После чего Натан взвалил на плечо бесчувственного Леона и тяжело поднялся с ним в гору, к машине.
Габриэла пряталась в оранжерее, за огромной кадкой с веерно распахнутой пальмой хамеропс, среди колючек проклятых кактусов. Она была потрясена и заворожена страшной всамделишной дракой, в которой Меир убил из-за нее Леона. Сидела на корточках, в одних трусиках, трепеща от ужаса и вины, пригоршнями закрывая дрожащие грудки, ясно сознавая, что за эту ночь поднялась в цене и что главной валютой в этих торгах явилась не ее красота, не она сама, а эта вот убийственная драка, это преступление; впервые в жизни неуловимым женским чутьем она поставила знак равенства между преступлением и любовью. Она дрожала, плакала, бормотала… торжествовала.
И только угадав шорох шин отъехавшей машины, выбралась из своего колючего укрытия, бочком проскользнула мимо орущих друг на друга Магды и Меира («Ублюдок!!! Ублюдок!!!» — «Мама, он первый напал ни с того ни с сего!!!» Меир багровый был, потный, взъерошенный, но тоже почему-то очень торжествующий), юркнула в комнату, кое-как накинула одежду и, путаясь дрожащими пальцами в пуговичных петлях, выскочила за калитку.
…Весь день Натан провозился с Леоном: первым делом повез его в пункт скорой помощи, где добродушный и невозмутимый русский хирург, приговаривая «отлично, отлично», послал парня на рентген, подтвердивший перелом ребра и сотрясение мозга. Затем, все так же меланхолично-одобрительно бормоча, наложил несколько швов, смазал йодом все ссадины и кровоподтеки — живого места там не осталось — и предложил отправить Леона в больницу. Но тот, хотя и рвало его, и на ногах он не стоял, попросился домой, и Натан привез его, уложил, укрыл и сидел в ногах кушетки, пока испуганная, как потерянный ребенок, Владка носилась кометой по комнате, вскрикивая: «Не понимаю — не понимаю!» и «За что, за что-о-о?!» — словом, часа через полтора пришлось ее спровадить, тем более что вечером она должна была выступать на пресс-конференции комитета афганских вдов и матерей, и пропустить это значительное событие означало подвести серьезных людей.
Больше всего Натана беспокоило молчание парня. Тот делал вид, что спит, на вопросы не реагировал. Может, и в самом деле спал — все-таки по просьбе Натана ему вкатили неслабую дозу какого-то успокоительного коктейля. Разумнее всего было укрыть его потеплее — уж больно колотило его и подбрасывало — да и оставить в покое. Но Натан все сидел у Леона в ногах, время от времени выдавливая какие-то слова, казавшиеся ему правильными… Вот тогда впервые он назвал его «ингелэ манс», «мальчик мой», и в его голосе было непритворное сочувствие и смутная вина. Что вспоминал он — собственное калечное тело? Собственное унижение, страх и ярость?
Он порывался сказать Леону, что это, увы, бывает — когда мужики дракой завоевывают женщин… такая вот паршивая штука, да… Что Габриэла — она, конечно, хорошая девочка, но ты увидишь, что встречаются и получше. Что со временем он, Леон, научится выигрывать не ростом, не весом и не силой, а талантом — чего ему-то не занимать, потому что стоящие женщины, сынок, влюбляются не в деньги, не в красоту и даже не в ум, а в талант, который их завораживает, как дудка крысолова; когда-нибудь ты это почуешь, как кобель чует запах течки…
Натан сидел в ногах бесчувственного Леона, и ему казалось, что это его опять били, поддавая ногами под дых, и под ребра, и в пах… Сидел, понимая, что надо бы сейчас как-то поддержать парня, объяснить, доказать ему, что…
И вместо всех убедительных слов произнес:
— Ингелэ манс… Этих баб никто никогда не поймет.
Он вернулся домой поздним вечером — мрачный, молчаливый, очень уставший; сказал жене:
— Успокойся. Это оленьи бои… Просто мальчики выросли.
— Ты спятил? — возмутилась Магда. — Ты видел этот ужас? Еще секунда, и он бы сбросил Леона в пропасть!
— Да, — удовлетворенно отозвался Натан. — Мой сын умеет драться.
— Твой сын — негодяй! — крикнула она.
— Нет, — спокойно возразил муж. — Он подрался из-за женщины и отбил ее.
Угрюмо подмигнул жене и добавил:
— Похоже, Габриэла досталась нашему Меиру.
— Этого-то я и боялась, — бросила Магда и отвернулась.
Своей сильной ладонью с искалеченными пальцами он погладил ее по спине — властно, окликающе, как давно гладил, на заре их жизни, еще до всего…
— Все пройдет, — успокоительно проговорил он. — Они помирятся.
Она молча покачала головой.
Эта женщина многое чувствовала лучше, чем ее опытный, умный, перенесший плен и страдания муж.
* * *
Недели через три Леон разыскал подвал на улице Жаботинского, где спортивная школа снимала тренировочный зал для ребят, записанных в группы восточных единоборств. Группу «крав мага» — жесткого ближнего боя — тренировал Сёмка Бен-Йорам.
И Леон пришел, и полтора часа отсидел, неподвижно горбясь, инстинктивно оберегая еще не зажившее ребро, отстраненно наблюдая, как Сёмка увалисто кружит на полусогнутых вокруг двоих парней, как подныривает, пружинисто приседая, чтобы следить за проведенным приемом, как покрикивает:
— Ступни параллельны!.. Вес тела на обе ноги!.. Локти согни!.. Я сказал, локти согни! Ладони открыты, защити голову!.. — И останавливал, хлопая в ладони: — Стоп-стоп-стоп! — и обоим тяжело дышащим противникам: — Еще раз показываю технику: из фронтальной позиции выдвигаем левую ногу вперед, так? небольшой шаг на переднюю часть ступни, так? И — следи, Шрага! — разворачиваемся справа налево, правое плечо резко вперед и! — ударное движение кулаком по прямой. Шрага, ты понял? Еще одно объяснение, и ты отчислен. Я не попугай. Так: заняли фронтальную позицию… пошли!
По лицу Леона невозможно было понять, нравится ему это занятие или оставляет равнодушным. Он безучастно смотрел на прыжки, кувырки, захваты… Жизнь раскладывала перед ним на своем прилавке новые товары: выбирай не хочу. Все, что составляло суть и радость его жизни, — музыка, вечера у Иммануэля, Габриэла и дружба с Меиром, милый дом над ущельем, «Бусина нора» и поздние завтраки с Магдой — все казалось далеким, чужим, погасшим и затоптанным, как вчерашний костер, — навсегда…
Когда взмыленные ребята закончили тренировку и поплелись в душ, Сёмка подошел и сел рядом с Леоном на широкую низкую скамью, потрепал его по жесткому плечу.
— Не думал, что ты сюда забредешь, Музыка! — сказал он. — Ну? Я зачем тебе понадобился?
Не поворачивая головы, Леон глухо выговорил:
— Научи меня убивать.
Сёмка ладонью повернул его лицо к себе, заглянул в эти глаза, безмолвно истекающие горючей смолой. Помолчал. Не стал ничего уточнять и расспрашивать. Похлопал по спине и сказал:
— Через месяц придешь. Пусть у ненависти выйдет срок годности.
* * *
С сентября Леон перешел в другую школу и еле-еле дотянул до конца года, сдав экзамены на аттестат зрелости по самому сиротскому минимуму. Зато весь этот последний школьный год упорно и даже истово бегал на занятия к Сёмке, и тот сначала сдержанно его похваливал, потом явно выделял, а потом, уже не скрывая одобрения, цокал языком и, если запаздывал к началу тренировки, звонил Леону и просил его «начинать с ребятами».
Леон уже получил первую повестку в армию и, когда Сёмка поинтересовался, намерен ли он пополнить ряды музыкантов нашего почтенного армейского ансамбля, скривился и что-то неразборчиво фыркнул, дав понять, что презирает подобное будущее. В анкете предпочтений он отметил самые тяжелые боевые части, включая «мистаарвим» — если уж бог дал такую рожу и такое произношение, субхана раббийаль-азим… Странно, думал он, — а я ведь так на Барышню похож. Вспомнил ее коронное: «Какая в том беда Дому Этингера!» — и выкинул все дурацкие мысли из головы.
Сёмка еще посоветовал «понырять» — мол, это отлично развивает дыхалку, а дыхалка — она в любой ситуации пригодится. Дал телефон своего друга, инструктора в эйлатском яхт-клубе.
— Только не дайвинг, — предупредил. — Там ты нагружен снаряжением, баллонами с воздухом — самосвал под водой… Проси его поучить задержке дыхания. Это фридайвинг, свободное погружение: маска, ласты и ты сам наедине со своим телом и всем, что там, под водой, встретишь…
И целый год дважды в месяц Леон добирался на попутках в Эйлат, а там до одурения нырял под приглядом Эли Волосатого — такая уж была фамилия у этого гладкого, шоколадного от загара гиганта с литыми мускулами человека-амфибии.
Он делал успехи, Леон, — это было необходимо ему позарез, чтобы справиться с собой, своим плюгавым ростом, своей тонкой костью, своим проклятым писклявым голосом детсадовского солиста.