На подступах к «Мызе» я попросила отца свернуть на объездную дорогу, которая шла через деревню, — мне хотелось подъехать к дому с юга. С этой стороны, примерно в полумиле от цели нашего путешествия, открывался чудесный вид на «Мызу». Остановившись, мы любовались домом сквозь ветви самбука. Дом был таким, каким я его помнила: старым, величественным, увитым плющом и будто вросшим в землю. Дом так естественно сливался с окружающим пейзажем, что, казалось, его не построили, но он сам пророс из оброненного здесь два столетия назад семечка. На крыше лежала снежная шапка, как и на верхушках деревьев вокруг. Распаханные поля под снегом вздымались и опадали бороздами чистейшей белизны, словно это не поле, а волнующееся море в Арктике.
Мы двинулись дальше и въехали за ограду через калитку с противоположной стороны от парадных ворот. Айви, заслышав, как хрустит под колесами ледяной наст, выбежала на крыльцо черного хода встречать нас. И я вспомнила, отчетливо вспомнила, как впервые приехала сюда более четверти века назад. И опять я потонула в запахах сигаретного дыма и псины. И опять услыхала, как она немыслимо растягивает: «При-ивет, дорога-ая!» Заметив Tea, Айви ахнула, положила руку ей на плечо и вот так, на расстоянии вытянутой руки, оглядела восемнадцатилетнюю девушку с ног до головы, изумленно и одобрительно.
— Неужто это моя внучка? — воскликнула Айви, словно не веря глазам своим, потом порывисто и крепко схватила Tea и со всей силы сжала ее в объятиях. (Та даже вздрогнула, и, скажу по секрету, от этого бабушкиного приветствия у нее на коже остались небольшие синяки.)
Пока бабушка обнимала внучку, я разглядывала лицо Tea, пытаясь обнаружить признаки каких-нибудь чувств — радости, нежности, неловкости, — признаки любой, пусть отрицательной, эмоции, и опять мои поиски оказались тщетны. Я ничего не увидела. Ни вспышки света в ее глазах, ни узнавания, ни малейшего оживления.
Пустота. Мертвая пустота.
На снимке лицо Tea хоть что-то выражает — пусть это даже злость, оттого что ее заставили напялить праздничную шляпу. Шляпы соорудили из оберток от рождественских хлопушек — весь кухонный стол усеян конфетти. Кроме разноцветных кружочков на столе видно угощенье — вернее, то, что от него осталось: ломтики ветчины и холодной индейки, сельдерей, кожура от запеченной картошки. Тетя Айви совсем не изменилась, если сравнивать с фотографией 1949 года (свадьба твоей бабушки, не забыла?). А вот дядя Оуэн стал в два раза шире. В правой руке он держит не до конца обглоданную ножку индейки, а губы у него фиолетовые. Вряд ли его вот-вот хватит удар, скорее, это означает, что за праздничным ужином дядя налегал на свеклу. Дэвид и Джилл что-то увлеченно обсуждают меж собой — разумеется, друг с другом им интереснее, чем со взрослыми, — шляпа Дэвида (красного цвета) сползла ему на глаза, она ему слишком велика. Моя мама выглядит немного рассеянной, занятой своими мыслями. Уж не в то ли Рождество ее вызвали для участия в жюри присяжных? Дело, которое рассматривалось, было довольно кровавым, и мама очень переживала. Но честно сказать, я точно не помню, заседала ли мама в суде в том году или в каком другом.
Не сомневаюсь, мы играли в шарады — следуя давней семейной традиции, хотя и очень утомительной, на мой взгляд, — но шарад я не помню, зато я отлично помню то, что случилось позже. Где-то в половине или без четверти двенадцать все отправились в приходскую церковь на полночную службу — даже Дэвид и Джилл, я еще подивилась стойкости этих детей. Айви собиралась читать рождественскую притчу, это была одна из ее общественных обязанностей. Айви в таких случаях считалась незаменимой, потому что, даже когда она просто с кем-нибудь разговаривала, ее голос был слышен во всей округе. Единственными, кто не пошел в церковь, были мы с Tea.
Я не сразу поняла, что мы остались вдвоем. Всю жизнь я была атеисткой — с десяти или одиннадцати лет уж точно, поэтому о моем посещении службы и речи не заходило, но что касается Tea, я понятия не имела, захочет ли она пойти в церковь. Когда настало время собираться, началась обычная неразбериха с сапогами и пальто, двери без конца хлопали, автомобили урчали, удаляясь в ночь. Во дворе я попрощалась с родителями, с Сильвией, Томасом и племянниками, зная, что после службы они прямиком отправятся к себе, в «Восход», и я не увижу их до завтра. Когда все разошлись и дом стих, я побрела на кухню, предвкушая упоительное времяпрепровождение: на час или около того «Мыза» отдана в мое единоличное пользование. В жарко натопленном доме было душно, и мне захотелось выйти ненадолго на лужайку, подышать свежим воздухом под яркими звездами в высоком ночном небе.
Но стоило мне переступить порог, как я догадалась, что Tea тоже решила пропустить службу. Я увидела ее под большим старым дубом: она курила, прислонясь к стволу. Tea стояла спиной ко мне и к дому, глядя прямо перед собой, туда, где простирались поля. Только что закончился снегопад, снежинки еще кружились в воздухе, срываясь с веток и на миг оседая на темно-зеленом пальто Tea, прежде чем растаять без следа. Я подошла к ней и тихонько тронула за плечо, она резко обернулась. Похоже, она испугалась: ведь я застала ее за курением, но я сказала, что не стану ее ругать. Тогда она предложила мне сигарету, но к тому времени я уже много лет как бросила курить и не рвалась начинать заново.
За день нам не удалось толком поговорить. В поезде было полно народу, и мне не улыбалось развлекать совершенно незнакомых людей, набившихся в наше купе, душераздирающими откровениями, которых я ожидала от Tea. И потом нас не оставляли наедине: рождественские торжества начались сразу после нашего прибытия. В «Мызе» мне отвели мою прежнюю комнату, я должна была спать в моей альковной кровати, a Tea — рядом, в кровати, в которой когда-то спала ее мать. Каким странным все это казалось! Какие причудливые параллели возникали в моей голове, и как занятно закольцовывался мой жизненный опыт. Конечно, легче было бы разговаривать, лежа в постели, но у меня больше не было сил ждать. Весь день обстоятельства отделяли меня от Tea, я жаждала наконец приблизиться к ней.
Для начала я спросила, не скучает ли она по родителям, по брату с сестрой. Ответила Tea незамедлительно, коротко и то ли с возмущением, то ли с издевкой, после чего лицо обрело прежнюю непроницаемость.
— Да нет, — вот что она сказала и добавила: — Все лучше, чем прошлое Рождество.
А затем поведала, как в рождественское утро прошлого года ее мать в пух и прах разругалась с Чарльзом, затем выбежала из дома в чем была — а именно в халате и пижаме, — села в машину и уехала. Вернулась она только через три дня.
— Самое поганое, — заключила Tea, — что Чарльз не разрешал нам развернуть подарки до ее возвращения. Боялся, что она разозлится. Так они и лежали под елкой. Для Элис и Джозефа это было настоящей пыткой.
— А для тебя разве нет? — спросила я, беря Tea за руку.
Мы побрели по лужайке, оставляя следы на свежем снегу. Из дома лился свет, из окон бильярдной и обеих гостиных, — золотистый рождественский свет. Двигались мы прочь от дома, к изгороди со рвом, отделявшим верхнюю лужайку от нижней. Свет из окон не простирался так далеко, путь нам указывало лишь серебристое сияние луны — точнее, месяца в первой четверти, — усиленное отражением в белом снежном зеркале. Кругом было так тихо — ни звука, ни шороха. И опять я подумала о магии и величии, присущих этому месту.
— Бедная Беатрикс, — начала я, но Tea не дала мне договорить, презрительно фыркнув:
— Это она-то бедная? А мы тогда кто, если мы с ней живем?
Я заметила примирительно, что последствия аварии, вероятно, до сих пор дают о себе знать приступами боли и недомоганиями. На что Tea ответила:
— По-твоему, это оправдывает те гадости, что она мне говорит? Я только и слышу, какая я никчемная, тупая и уродливая и как она жалеет, что вообще меня родила. И как она только меня не обзывает! Даже лесбиянкой.
Я было подумала, что Беатрикс не может забыть тот эпизод на морском побережье, но выяснилось, что мать Tea не раз находила предлог для столь диких обвинений.
— Однажды после уроков мы с моей школьной подругой Моникой шли вместе домой, нам было по пути, — рассказывала Tea, понизив голос и явно сдерживая слезы. — Просто шли, держась за руки. Она увидела нас и обозвала извращенками. А потом запретила Монике приходить к нам. Моей лучшей подруге. Мне тогда было пятнадцать лет. Всего пятнадцать!
Я шла рядом, не зная, что сказать. Да и что я могла сказать? Наверное, я бормотала слова утешения, затертые и бессмысленные. Слова эти даже вмятины не оставили на жестком панцире, за которым укрылась обиженная Tea.
— Самое жуткое, — продолжала она, — слушать, как все вокруг — все ее знакомые — твердят наперебой, какой она замечательный человек и как нам повезло с матерью.