Если Веймарская республика пришла прямо к нацизму, рассуждал Давид, это далеко не случайно. Сверхлиберализм привел к сверхтоталитаризму. То, что мягкий сенсуальный нигилизм завершился кровавым маршем к бездне, — это не игра случая. Просто нельзя давать видимостям водить тебя за нос: вся картина благополучия, представляемая на обозрение Западом, может в одну секунду обернуться своей противоположностью.
Уже то, как ненароком занесло знаменитого аббата Пьера (однажды вдруг усомнившегося в реальности Холокоста), наглядно показывает, что современный консенсус — не более чем комедия, а сам аббат только снял маску, что истоки антисемитизма еще далеко не исчерпаны, а потому положение евреев никогда не станет нормальным, вопреки видимой картине благополучия. Их готовы отдать на произвол любому фанатику, говорящему на одном из трех тысяч языков нашей планеты. Этот фанатизм отвечает неустранимой потребности, биению нежного человеческого сердца, нашедшего в еврейском мифе универсальную точку приложения. То есть, как говорил Гитлер, если бы еврея не существовало, его следовало бы выдумать, что и было, впрочем, сделано.
Как всегда, Алексис следовал только ходу собственных мыслей, охотно отвлекаясь от сюжетов, которые обсуждали остальные. Вот и сейчас он в заключение заявил, что в день, когда последний живой свидетель Катастрофы исчезнет, останутся только описания: образы и слова. Затем угаснут и они — тут и Земля перестанет вращаться.
— Но пока этого не произошло, надо жить, — прервал его разглагольствования Давид.
Он поднялся, разрезал яблоко, запеченное в меду, и они съели его в память о Марко.
— Я правильно поступаю, парни? — переспросил Давид.
Алексис истово закивал, а потом принялся хрипловатым голосом декламировать поэму, посвященную Марко:
Хочу пойти по полям,
по полям я пойду
и траву с тех лугов
буду есть, словно хлеб,
а слезы из глаз моих,
буду пить, словно воду,
руками, ногтями
стану рыть эту землю,
кровью из вен —
ее орошать,
а дыханьем своим —
ее осушать.
Посреди тех полей
я выстрою хижину
из беленой глины и хвороста,
со стенами, вычерненными изнутри.
Приглашу туда путника,
одного из заблудших скитальцев, —
пусть поведает о своих горестях,
а я — о бедах, что выпали мне.
Если беды его будут больше моих,
я с моими смиренно расстанусь.
Если ж беды мои превозмогут,
руки я на себя наложу,
с этой жизнью разделаюсь тотчас.
Ах! Как я славно с собой порешу!
Тут они снова выпили в память о Марко и той еврейской девочке, что так напугала его в зале для танцев, потом вспомнили о своих детях, сразу почувствовали себя старыми отцами семейства и, уже порядком набравшись, побрели вниз, оступаясь на лестнице и цепляясь друг за друга.
1
Отрывок из дневника Хаима:
Знаменательные встречи предначертаны свыше. Та, что предназначена лично вам, что сведет вас с душою, созданной только для вас, состоится на улице за углом или просто в метро…
Хаим снял маленькую комнату в квартале Маре, в том же доме, где обосновался Давид. Там он однажды посмотрел американский фильм о рабстве, где воспитанная в монастыре молоденькая девушка, выданная родителями замуж за человека, у которого плантации на юге Америки, внезапно оказывается перед группой рабов, занятых уборкой урожая. Она сперва боязливо колеблется, ей представляется, что и она сама, несмотря на белый цвет кожи, могла бы оказаться на их месте, но постепенно с годами симпатия нежного сердца сменяется вынужденным отдалением, и в финале она принимает на себя роль суровой повелительницы. Это напомнило ему ту немецкую охранницу, о которой говорили заключенные, лагерные товарки Рахели, когда он пришел к ней в женскую зону. Время от времени он замыкался в своем одиночестве, целыми днями никого не видя, ни с кем не говоря.
Хаим слышал истории про одичавших детей, воспитанных лесными зверями и выросших, не научившись говорить, и тут он кое-что понял. Уразумел, что состояние «черной дыры» в человеческом сознании сравнимо с положением дикого ребенка, когда разум осужден на доречевое бытие. Он снова стал приучать себя пользоваться речью, но словеса не служили для него вехами, отмечающими истинное положение в мире людей. Они представлялись побочными продуктами нездоровой деятельности мозга, мухами, попусту жужжащими внутри черепа, ибо их лапки ничего не захватывали, оставались стерильными. Теперь на память приходили то слова на идише, как встарь, то на иврите, то на польском… но все они казались искусственными, лишенными силы. А ведь когда-то самое незначительное словцо открывало перед ним двери в целый мир. Кстати, с тех пор у него закрепилась та медленная, тягучая манера говорить, что так действовала на нервы старым приятелям, включая Давида. Но именно так он отыскивал свой путь, ставя вешки в том лунном пейзаже, которым для его внутреннего взора сделался поток слов.
Он любил прогуливаться по парижским зоопаркам и, наблюдая за животными, постигал непостоянство всего сущего. Ведь целые геологические слои складывались из живых существ и растений. Так же и прошлые цивилизации преобразовывались в тот гумус, на котором взрастали и крепли новые культурные всходы. Но и те с течением времени превращались всего лишь в питательный слой. Каждая культура, всякая нация, любая человеческая общность возникала как смесь разнородных элементов, словно все на планете — от минералов до самых развитых сообществ — находится в состоянии необратимой изменчивости и ничему, от низа до самого верха, не укрыться от этого рока, будь то на несколько веков или на парочку кратких мгновений. Может, именно всеобщее смешение кровей и сущностей породило миф о транспарентности живого, о том, что разуму дано постигнуть его: по одному листку — судить о прочих листьях, по одной книге — о совокупности написанного людьми, по одному человеку — о тех, кто жил до него и кому дано прийти ему на смену.
Сара и Хаим часто виделись. Она заходила и просто предлагала: «А не выпить ли нам по стаканчику, если позволишь?» Однако после смерти Давида они уже не встречались, словно боялись остаться наедине, лицом к лицу. Она закончила учение и странствовала по Парижу и всему свету, как это теперь было принято у ее сверстников. То она испытывала желание переселиться в Израиль, погрузиться в его культуру, пожить в кибуце, то бросалась в ночную жизнь местных погребков, одержимая приступами какой-то ментальной невралгии, все меньше надеясь понять, что происходит между ней и этим пожилым господином, которого она с некоторых пор называла не иначе как «папа». Она словно бы надевала разные карнавальные наряды, играя по очереди все роли, которые выпадают человеческому существу, когда и душа, и тело без отдыха принимают все новые позы, но так и не смогла осознать, что предначертано лично ей на планете, погружающейся в полнейшую слепоту. Иногда она хватала телефонную трубку, и голос Хаима на другом конце провода разом освобождал ее от этого бреда, на какую-то минуту делая счастливой. Но не могла же она любить этого милого старого человека той любовью, как любят юношу. Нет, это невозможно, невозможно.
Интерес к странам Дальнего Востока входил в моду, и она отправилась в Индию, в порыве энтузиазма присоединившись к группе молодых гуманитариев-хиппи. В пригороде Бомбея она открыла особенный мир, коему даже имени не осмеливалась подобрать. Там был молодой американец, прекрасный лицом и телом, хотя и в лохмотьях, ежедневно раздававший целый грузовик провизии, делая все это в одиночку и с приличествующим такому занятию сдержанным сочувствием. Он говорил и смеялся, как все нормальные люди, но доходящая до галлюцинации пустота его взгляда временами напоминала ей о Хаиме. Они подружились, и в один прекрасный день молодой человек рассказал ей свою историю: его отец был очень крупным дельцом, влюбившимся в камбоджийку, которую увидел в каком-то порнофильме. Он отправился на ее поиски, нашел, перевез в Лос-Анджелес, а она возьми да и наложи на себя руки. Тогда «старик» впал в отчаяние, но помог сыну в его благотворительном начинании, обеспечив моральной поддержкой и деньгами. Один раз в месяц молодой человек направляется в дорогую бомбейскую гостиницу, там переодевается и садится в самолет до Соединенных Штатов, чтобы повидаться с «психачом» — психологом, без контакта с которым уже не мыслит свою жизнь.
— Одним словом, — определила Сара, — ты в Бомбее проходишь свой курс лечения.
— Именно так, — ответил юный американец. — Я в некотором роде исполняю предписания моего врача. Он действительно считает, что я слишком хрупок, такая чувствительность к душевной боли сама по себе явление болезненное. А потому мне совершенно необходимо зрелище нищеты и отверженности человеческой, чтобы несколько огрубеть, если я захочу однажды принять на себя ответственность в делах, которые мне предстоят.