Окончательно я пришел в себя в гостях у Йоргаса. Старик в ногах сидит — поправляет кашне и смотрит вполне геройски.
Вдруг чувствую — промокает мне кто-то лоб.
Повернул через густую боль голову: девушка красоты несказанной — склонилась надо мной, но вдруг отдернула руку из стыдливости.
Волосы у нее такие черные-черные, вороные даже: так от солнца блещут — льются будто…
Йоргас мне говорит:
— Добро пожаловать обратно. — И внучку мне представляет: — Мирра.
Оказалось, к Йоргасу меня гадалка Надя спровадила. Как я грохнулся из-под карниза — на шум ко мне сверзилась сверху: и сквозь жалюзи все-то и разглядела.
Позвонила срочно Йоргасу, а пока тот на такси мчался — я сам с Молчуном управился.
Таким образом, загрузили они меня в машину. Надя чуть погодя вышла у полицейского участка — сообщить, чтоб биндюгов этих снизу забрали…
Такая вот история с бутылкой крымского вина у меня вышла.
Согласитесь — счастливая все же.
Потому что на следующий день, как менты отвалили с берега, Йоргас все-таки достал из-под камней кое-что.
А через год, когда утих шум про двух битых русских (выдворили их, перебинтованных, поскорей поздорову), я выбрался из подполья и уехал к Мирре во Флоренцию: она там учебу начинала в аспирантуре по искусствоведению.
Так что — что ни говори, а все-таки отлично у нас пробки в бутылки загоняют: иной раз намертво — не вынуть никак, хоть ты разбейся.
Р.S. Да, вот еще кое-что после этой истории у меня осталось — стишок, что я в первый день в бухте, пока загорал-купался… от нечего делать… Ерунда, конечно… Честное слово, алгебра Вирасоро и то забавней, но вот все же — что есть, то — есть, может, кому интересно.
I
Там, за пригорком, в серебре
клинком при шаге блещет бухта
(палаш из ножен ночи будто),
где субмарину в сентябре
сорок четвертого торпеда
вспорола с лету — так от деда
в кофейне слышал я вчера.
Затем и прибыл вдруг сюда.
Из любопытства. Ночью. Чтобы
кефаль на зорьке половить.
Опробовать насчет купанья воды.
И, может быть, местечко полюбить.
Таксист мне машет: «Ну пока»,
свет фар, качнувшись, катит с горки.
Луна летит — секир-башка —
над отраженьем в штиле лодки.
II
Ромб бухты тихо вдруг качнул восход.
И сердца поплавок приливом крови
шевелится — и с креном на восток
скалистых теней паруса на кровли
домишек белых вдоль по склону жмут.
В кильватере лучей стоит прозрачно
невеста-утро. Выбравшись из пут
созвездий карусели — верткой, алчной —
по свету местности приморской дачной,
нагой и восхищенной, держит путь.
Над небом бьется белый перезвон.
Штиль разрастается шуршаньем блеска
и поднимается со дна зонтом
зеркал. Вдруг бьет в натяг со свистом леска:
ночь — рыжая утопленница неба —
срывается… В руке — стан утра, нега.
III
Большое море. Плавкий горизонт
стекает в темя ярой прорвой неба.
Как мысль самоубийцы, дряблый зонд
висит над пляжем — тросом держит невод
метеоцентра: в нем плывет погода —
все ждет, как баба грома, перевода
из рыбы света, штиля, серебра —
на крылья тени, шторма и свинца.
IV
Чудесное виденье на песке
готовится отдать себя воде:
лоскутья света облетают
и больше тело не скрывают —
не тело даже: сгусток сна,
где свет пахтает нам луна, —
и запускает шаром в лабиринт
желанья, распуская боли бинт.
V
Солнцем контуженный, зыбкий, слепой верблюд,
с вмятиной пекла на вымени, полном стороннего света,
из песка вырастает, пытаясь прозреть на зюйд,
пляж бередит, наугад расставляя шаги на этом.
VI
Натянув на зрачок окуляр горизонта с заката рамой,
по бархану двинуть в беседку рыбного ресторана.
Сесть за столик с карт-бланшем немой скатерки,
чье бельмо-самобранка, будто Тиресий зоркий.
Опрокинуть в стакан полбинокля рейнвейна
и лакать до захлеба этот столб атмосферы и зренья.
Десять раз опустело и раз набежало.
Бродит по морю памяти жидкое жало
луча — однако ж нетути тела, чтоб его наколоти.
Вылетают вдруг пробки, и дает петуха Паваротти.
Что ли встать голышом и рвануть к причалу —
раззудеться дугою нырка к началу.
То-то ж будет фонтану, как люстре, брызгов.
Но закат уж буреет, и полно на волне огрызков.
Постепенно темнеет, как при погружении.
Звезды дают кругаля, как зенки рыб над батискафом.
Или — как соли крупа, слезы вызывая жженье.
От чего еще гуще плывут очертания лиц, местечек с их скарбом.
Вот выплывают Майданек и Треблинка, где утиль
женских волос, как лучей снопа, шел в матрасы,
на которых меж вахт на подлодках ревели от страха матросы.
И луна точно так же доливала в полмира штиль.
Рассказ о рекеЯ — дух; прозрачный, размером с кроху.
Причем — городской, не лесной. Это потому так, что не могу я в пространствах один шататься. Хотя и прозрачен, я должен пастись хоть в чьем-нибудь поле зрения. К тому ж — в человечьем. Глаза птиц, зверья темны и скудны: в них я, как сон наяву, скоро хирею и чахну.
Однако я совсем не люблю людей. Хоть я без них — никуда и ничто. Они для меня — нужда, тоска творящая; безвыходная, как труд урожая — питающая нагрузка.
Но я не паразит; я — спутник. Люди, они мне как прилипале — большая рыба. Как истребителю — стренога авианосца; как рысаку — стойло. Как водолазу — неудобные баллоны. Как аэростату для жизни балласт. Как планеру над вулканом — восходящие токи дыхания жерла!
Я же им — пшик и ничто, ломоть, поскольку прозрачен и невесом, как вакуум.
Я дух зрения — обреченный, прозрачный. Я светоносно прозрачен и не взимаю от зренья ничто, лишь так — немного греюсь. Тепло же для меня — натурально — воздух; как, впрочем, и для любой, даже самой скудной жизнью, твари.
И вот вышло так, что только в зренья тепле мне жизнь возможна. Если вынуть надолго меня соринкой из взгляда, то я быстро остыну, как дыхание на морозе — кану соленой крупой, кляксой блика на мокром асфальте, и никто в меня больше случайно вдруг не вглядится, чтоб оживить, запустить снова в воздух; а заслонят, затопчут, затрут: кому? с каких пор? стало вдруг нужно — пристальным следопытом клониться к земле, — то ища, что никто не видит. Исчезну.
Потому я обычно порхаю маркой летучей «Л. голландца», курсирую наобум, слоняясь без порта приписки во взглядах людей; шныряю проворной частицей их зрения в предметной толпе — зайчиком уличного фонаря от дребезжащей гулом трамвая витрины — бликую, мотаюсь, как морось, как пыль пустоты, тесним их движеньями, лесом их жестов. То там прилеплюсь, то здесь повишу-повисну или незримо блесну остановкой, как парус — стремлением в море: лишь бы зрения луч блуждал на мне и вокруг — живой и ясный.
Вечерами я допоздна слоняюсь в людных местах: в электричках, на вокзалах, в кафе, ресторанах, театрах, на концертах… А ежели где загощусь в жилище, то греюсь тускло в хозяйской бессоннице ночью. И если сморит хозяина сон, не теряюсь: хватаю перо сновидения и впархиваю с ним отрывком незренья под веки.
Иногда со мной происходят случаи. Случаи происходят со всеми, и с духами в том числе. Точнее — я в них совсем не от любопытства случаюсь втянут.
Любопытство, сметаемое ужасом, исчезает, как только я чую неотвратимость…
Иногда мне даже кажется, что я чуть не сам — Случай. Или — какая-то безвольно зрящая часть его, провокатор. Происходящее мне не подвластно, но время от времени я чувствую: я закваска. Случая кристалл как-то находит меня, как вещество раствора — осколок, крупинку затравки, и начинает расти вокруг своим стремительным происхождением. И тогда мне становится не по себе, словно я — способный к страху мизер-взрыватель. Или — еще точней — птичка-алмазная-невидимка, непоправимо встрявшая в турбину происходящего: мне хоть бы хны, а пике уже где-то внизу, ревя и вонзаясь, рвет плоть атмосферы.
И, конечно, почуяв такое, мне хочется тут же деться. Смыться и кануть. Но не могу. Масса кристалла стремглав улавливает меня в свою сердцевину, и, обездвижен, я вижу бродящий вокруг, сквозь меня собирающийся гуще и гуще, пылающий фокус. Лучи истребленья — пучки вероятии — навыворот нижут меня, кружа, разрывая, как магнитное поле сбрендивший полюс. Вероятия — кровь и плоть Случая — неумолимо сгущаются до происхождения ангела. Недвижим, немо охвачен, облаплен лучистыми шкурами Пана, я так же вижу ангела, как паралитик видит у изголовья одра — своего двойника-убийцу.