— В отличие от своего палача, Гумилев не снимал с себя ношу человека, возложенную на него русским богом. Ту самую ношу, от которой освобождал россиян пророк Лейба Бронштейн по прозванию Троцкий.
И тут вскочил дядя в серой рубахе. Челюсти у него ходуном ходили:
— Вы! Вы знаете что!.. Вы националисты…
Слушатели посмотрели на молодых людей. Лохматый тихо произнес в сторону конопатого:
— Боря, нас оскорбляют?..
— Иначе я не могу расценить. — Конопатый поднялся и встал за стулом дяди в серой рубахе. — Я хочу услышать, что вы раскаиваетесь, что вы страдаете врожденной несдержанностью.
Дядя вскочил и заорал что-то совсем непонятное. Конопатый резким движением прижал дядю к стулу:
— Заткни дыхалку, нахал!..
Квартиру охватила немота, в ней воцарился парализующий дух насилия.
— Борис!.. — вскрикнул бородач, и жилы на его шее вздулись.
Конопатый погладил дядю по лысине и отошел. Воспользовавшись свободой, дядя громыхнул стулом и выскочил из комнаты.
— Паразиты!.. — захрипел фиолетовый курильщик. — Они фильмы про светлую жизнь — обжирались!.. А мы… Я с бабкой в тридцать четвертом… с ранья по санаторным помойкам… Санаторий недалеко был, за рекой… В нем здоровье поправляли — какие в газетах работали… Они с детьми по палатам дрыхнут, а мы… чуть свет, чтоб других голодных опередить, картофельные очистки собираем… Я найду потолще кожуру. «Бабушка, такая годится?» А она… радуется: «Какой ты у меня глазастый…» А как Иоська окочурился, в редакцию зачастил один — из лагеря вернулся… Меня, мол, из циковского санатория взяли, в Магадан отправили, а я во всякой строчке Иоську славил!.. Мало тебе, сволоте, дали…
— Ничего, старик. — Конопатый ободряюще потряс за плечо фиолетового курильщика. — Мы пришли. И мы вернем стране ее пейзаж и жанр.
Минуту звоном в ушах висела тишина незавершенной сцены, и, когда послышался хриплый голос пожилого человека в сером пиджаке, все обернулись к нему, точно он знал продолжение:
— Тоже мне — гиганты эпохи Возрождения… — пробормотал он, ни на кого не глядя. — Русичами величаетесь, плотью великого языка, пращуров поминаете, да их и позорите… Нас во все века любили малые народы — почитайте у Хомякова. Шли под наше крыло с упованием, гонимые спасались — вот величие!.. Если уж вы такие патриоты, сделайте так, чтоб всяк сущий в ней язык любил Россию, служил ей не за страх, а за совесть… Востоков, Даль — наша слава, а по крови кто?.. Может, и их выбросить?.. Интеллектуалы, мать вашу…
Отходили от стола без слов, поглядывая на часы — отстраняясь. Из смежной комнаты доносились мирные голоса уединившихся:
— Помните, как блестяще он сопоставляет «мост Паскаля» и «арзамасскую ночь Толстого»?..
— Как же!.. Изумительные страницы!..
Заторопились все разом и, цугом освобождая квартиру, не сразу вспоминали, что пожимать руки вдове и братьям усопшего надлежит прочувствованно, а не поздравительно. В открытую дверь на лестницу полногласно донеслось:
— Он меня не читает, а я его перечитываю!..
Шепнув что-то Курослепу, Салтыков подошел к Нерецкому:
— Можете задержаться?.. Ненадолго?..
«Верно баят, борода от простуды помогает?» — чуть не спросил Нерецкой; на его взгляд, отважиться захламить лицо клочьями какой-то собачьей окраски можно не иначе как из склонности к дурацким шуткам.
Вошла одетая в плащ Ира и сказала, что проводит мать. Намерение известить о своем уходе наводило на подозрение о каком-то уговоре, которому она следует. Выждав, когда за ней закроется дверь, бородач присел напротив Нерецкого.
— Видели наше общественное пищеварение?..
— Видел. И думаю, вам не стоило вмешиваться в перистальтику…
— Может быть… Да я бы, наверное, не вмешался, если бы дело не касалось Ивана…
— Чего уж… — пробормотал Курослеп, не спуская пристального взгляда с Нерецкого. — Был бы Иван жив…
Не обнаружив в братьях покойного ревнителей его доброй памяти, бородач почувствовал себя не в своей тарелке.
— Не знаю, возможно, я превышаю права старого друга Ивана Гавриловича, но мне не все равно, что о нем болтают… Стараниями разного рода намекальщиков, его и при жизни сделали притчей во языцех — благо в Никольском торчали кому не лень. И всякий выносил из того, что видел, исходя из потребностей. А моцарты уже тогда нашептывали, что Шаргин «жертва», что его образ мыслей кого-то не устраивает. Господи, кого?.. Я-то, его редактор, знаю, что крамольного в его работах не было и быть не могло!..
— На Руси любой образ мыслей — штука небезопасная. Во все времена. — Курослеп провел ладонью по столешнице. — Наши долгожители, они больше гладкие, а у каких образ мыслей, те долго не живут. «По закону стервозности, волосы выпадают не там, где их бреют», — говорил мой боцман.
— У Ивана были иные обстоятельства…
— Были… Этого добра хоть отбавляй. Разные обстоятельства к нему просто валом валили… «При загрузке судна и в поисках смысла жизни следи за осадкой — не перегружай!» — говорил мой боцман. А Иван последние годы по всем параметрам сидел ниже ватерлинии, вообще еле держался на плаву. — Лицо Курослепа потускнело, все в нем болезненно замедлилось. — Поглядеть со стороны, так среди тех, кто толкался у него на даче, Иван напоминал своего тезку — Иоанна Предтечу. Того ведь тоже считали чокнутым, когда он надоедал публике призывами к очищению, дабы принять грядущую истину омовенной душой… Ну кто из сидевших здесь способен терзаться оттого, что люди, видите ли, н е м и л о с е р д н ы!.. Взять того же массовика-затейника — Веню — «жуткое дело». Иван только и слышал от него, мол, напрасно ты жалеешь людей. «Жалость, Ванечка, унижает, человек сам кузнец своей мерзости, и потому никакая жалость не помешает ему пребывать в бездушии и непристойности!.. И хрен с ним, оставь его в покое!..» Иван гладил его по головке и говорил, как умственно неполноценному: «Это ведь ты себя защищаешь, Венечка… А знал бы ты, человече, что в день Страшного суда на чашу твою соберется вся мерзость, тобою сотворенная, ты бы иначе думал, иначе жил, иначе глядел на мир».
Но поскольку Иван и сам не верил в Страшный суд, он хорошо понимал, к а к м н о г о н а д о ч е л о в е к у в з а м е н — чтобы освободить душу от небрежения к людям!..
«Нет ничего страшнее невежды, который уверовал, что он сам себе судья. Вот где нынешняя зыбкость, Ромаша, вот где сотворенная пропасть!.. Помнишь, ты рассказывал о старухах, которых п о з а б а в и л а несчастная девушка?.. Это и есть бесы времени, они мне снятся… Глумливое бездушие молодых постыдно, конечно, но в стариках оно страшно!.. Я все время ловлю себя на нежелании смотреть в лица людей: они или наглухо занавешены неприязнью, или неведомо для себя непристойно обнажены, откровенно оповещая, что не знают ничего приманчивее непотребного. Все презирают всех! Дошло до того, что мальчишка-киношник разъясняет мне, во что надобно верить! И ведь уверен в праве на мое внимание! Вот отчего стало так легко противопоставлять человека человеку, убеждать его, что жизнь третьего — неверна, уродлива, дурна, презренна. Время рядится в слова, они насилуют души. Никто не знает того, что было открыто, познано, пережито тысячи лет назад, все идут, как слепые, узким коридором своего видения. Устроение умов и чувств примитивно. Они несчастны в своей круговерти, а из беспорядочного движения, из хаоса малых подлостей составляется сама жизнь человеческая!..»
Как-то у него оказалась книга о зверствах времен войны. Кто-то забыл, наверное. Что не купил, это точно, Иван не приносил никаких других книг, кроме своих раритетов, или как их там… В книге записаны рассказы белорусских крестьян — и старых, какие уцелели, и тех, которые тогда были детьми, словом — всех, кто помнил, как немцы сжигали деревни вместе с людьми… В книге — лица рассказчиков… Казалось бы, о войне и фашистах все написано, все показано, чем еще удивлять?.. Но эта книга — как живая рана… Никаких художеств в ней нет, но рассказано и показано такое, чего не может быть… Читаешь и думаешь: как же они, у которых такое на памяти, не посходили с ума?..
Иван прикасался к этой книге, словно к живой обожженной коже, кровоточащей ране, говорил о ней тихо, чуть не шепотом:
«Это, Ромаша, последняя книга! Больше не о чем писать!.. Путь человека на земле завершен. Дух его ничтожен!..»
У него на роду было написано жить со смятенным сердцем и помереть в недоумении. Он, как сердобольная баба, не состарился, а душой иссяк… Есть такие страстотерпцы: чем больше ближних сбрасывает с себя способность к добру, тем больше волокут на себе такие, как Иван… Но нельзя же все брошенное людьми вешать на себя, есть и пределы… На вас вот моца́рты скверно действуют, но в обморок вы не падаете — наоборот, вас на драку тянет, а Ивану, чтобы заболеть, достаточно увидеть в кинохронике, как полицейский охаживает дубинкой по голове мальчишку.