Пять штук вынул. Увесистых, грамм по шестьсот, в золотистой чешуе, с малахитовой спинкой, пузатенькие, икряные, красные плавники жаром горят на снегу. Не какая-то прощелыга, не худорба вроде чехони, синьги, а мясистая красноперочка, завидная рыба. Но пять штук — и отрезало.
Долбил, долбил лунки. Понятно, что на стаю напал, но куда она сдвинулась? Всю протоку изрешетил. Сбросил теплую куртку в задоре. Так хотелось хоть десяточек добыть. И она ведь здесь где-то, на попасе. Бралась хорошо. Значит, не стоит, кормится. Лишь искать надо.
Уходил на глубь и на берег почти вылазил. Но отказала — и все. Как отрезало.
Не сразу, но пришлось успокоиться. Собрал раскиданные по всей протоке снасти, оделся. Сел на стульчике, горячего чаю попил из термоса. Волненье ушло, успокоилось сердце. А то ведь колотилось. Азарт. Попил чайку, посмеялся над собой. И пошел полегонечку той же старицей, просторной белой дорогой, обнесенной по краям желтым сухим чаканом-камышом. Справа вздымался обрывистый донской берег, слева — алая гущина краснотала, за ним — могучие тополи да осокари. Выше их только небо, зимнее, мглистое. Порой не солнце, лишь оловянный зрак его пробивался через пелену облаков, заливая округу мягким серебряным светом.
Тишина. При ходьбе слышишь, как похрустывает снег под ногой. А когда сидишь возле лунки, зимнее безмолвие смыкается наглухо. В отвычку, это — странно. Словно нет в мире шумных городов, дорог земных и небесных, где ревут неумолчные моторы, нет людских голосов и прочего. Лишь застывшая вода, укрытая снегом, в зимней спячке деревья, немая земля, пустое небо. Тишина, сбереженная и словно накопленная за долгие дни и за долгие годы. Здесь, и возле, и там, вдали, за далекими гранями. Кажется, что поведешь рукой — и воздух хрустнет, словно молодой ледок.
К вечеру из тихой старицы, через остров, я вышел к Дону. Проглянуло солнце. Желтое, с красноватым ободом, оно повисло над задонскими холмами. По реке, по льду его, тянул ветер и знобил лицо.
Просторный замерзший Дон был пустынным. Лишь на той стороне его, по течению ниже, чернели две ли, три фигурки рыбаков — охотников до судака. И все. В редких застывших лунках лед желто отсвечивает. Скоро вечер. Пора прибиваться к дому.
Возле самого хутора, на льду, увидел я человека. Когда подошел, он уже заканчивал свои труды.
— Рыбалим? — спросил я.
— Поставил сетчонку, — ответил он, сматывая бечевочный урез. — Завтра поглядим, чего она нам покажет.
На деревянных санках стояли алюминиевые фляги, обычно в них молоко держат, они и называются доильными.
— Водички донской набрал. Бабка велела. Ныне ведь Крещенье…
Он жил на самом краю хутора. Старый человек, небольшого росточка, сухонький, в солдатском зеленом ватнике, не по росту долгополом, с ремнем для тепла. А жена у него была крупнее: дородная, смуглая казачка.
— Ну, бывайте здоровы, — попрощался он и потянул груженые санки своей дорогой, через камыш и займище.
— Бывайте… — ответил я и вспомнил, как прошлой осенью, еще по теплу, шел вечером от речки к своему ночевью, к дому, а они с бабкой сидели рядком на скамеечке, в глубине двора, за сараем, откуда открывался вид на просторный выгон и луг, на речку, на далекую Кораблеву гору, за которую солнце зашло. Темнело. Но все еще виделось: просторный зеленый луг до самой горы, купы деревьев.
Вечер. Люди немолодые. За день наработались. Вон у них какой огородище, двор, базы. Наработались, устали. А теперь отдыхают молча, рядком. И глядят. Всю долгую жизнь это видели: луг, над речкой — вербы, высокая гора, далекие холмы, небо. Всю жизнь видели. И не нагляделись.
А я здешней округи гость недавний, все мне дивно и ново. Потому и день пролетел незаметно с утра до вечера.
Валерий Шубинский
Подземные музыканты
Оккервильское привидение
Человечек-тыква, сиречь человечек-буква,
Не скажу как стар, до нас еще постарел.
Он приходит, когда под землею идет расстрел,
И от тамошней крови спелее взрастает клюква
В заповедных болотцах у знающих все карел.
Он рассказывал сам: «Чухонским метеоритом
Я свалился сюда (мной выстрелила праща).
Век спустя нашли меня, вынули из плаща,
Отнесли в участок, велели считать убитым.
И тогда я воскрес, пророча и вереща».
Его знать не знают в домах из пастил бетонных.
То он ставит сети на раков в речке весной
(Он-то помнит, где зимовали они со мной),
То он черной крысой фыркнет в дальних промзонах,
То на стенах напишется охрою земляной.
А потом, в ноябре, обернется крохотным лихом,
Под колеса шмыгнет, о борт ударится лбом,
Разобьется, поднимется вверх эфирным столбом —
И опять воскресает где-нибудь в месте тихом
С тем же страхом в глазу — то сером, то голубом.
Подземные музыканты
Есть под городом город,
Где скитаются сонмы плосколицых людей кочевых,
Что сошли с электрических горок,
Чтобы плавать среди четырех заплетенных кривых.
А еще там ночами
Миллионы ненужных палат из стекла и сребра,
И холодное пламя
Их съедает с утра.
Желтоокие черви
В жирном теле подземного спрута снуют.
В час вечерний
До зари их скуют.
Кто ж здесь ночью живет, чьи с рассветом забытые тени,
Рассыпаясь, звенят,
Когда в чреве червя начинается пенье
Опустившихся ангелов и нездоровых менад?
Уж не срок ли отбывшие духи,
Постаревшие призраки тех,
Что когда-то во двор староневский несли с голодухи
Коробок музыкальный для вещих утех?
Шли к ним толстые пары,
Их дыханьем кормили сверчков,
Но точился убийственный воздух о песню Тамары,
И Лебядкин боялся сквозь дыры очков.
По железному домику движутся трое,
И за ними музыка ползет, дребезжа, —
От нее ли порою
Пробуждаются боги на лезвье ножа,
В колесе сумасшедшего автомобиля,
В нашей собственной плоти, в пьяных волнах беззвучных высот,
Убивая нас или
Убирая туда, где никто не убьет?
Вот с гармошкой
Серокожая девочка в платье из дыма и мха.
То скулит обожженною кошкой,
То, как корюшка в Невке, тиха.
Только б жалобе литься,
А она — весела,
И летят к ней за то разноцветные мелкие листья
С расплетенного на сто ствола.
А второй — прыщеватый, губастый, небритый
Великан-Сатана.
На его балалайке разбитой
То и дело хихикнет и взвизгнет струна.
Низкий голос не в лад со струною
Так мычит, обличая немого врага,
Словно море из семени, пота и гноя
В ледовитые бьет берега.
На сосновой тележке качается третий,
Заостренною песней пробив себе путь.
Он таков, что почти его нету на свете,
Только было б чем в дудку подуть
И пропеть: «Я уродец,
Я родился без рук и без ног,
Двадцать лет я ночами в колодец
Все лечу, одинок.
А когда долечу я
До пахучей зеленой воды,
Эту пеструю жизнь превращу я
В золоченую кожу звезды.
Все спасется, я вам обещаю,
Но сейчас, среди длинного страшного дня,
Ради этого легкого рая
Вашим каменным хлебом накормите меня». —
Этот голос вскипает и вьется,
Сквозь гудроновый череп всходя.
Так взбирается в небо вода из колодца,
Чтобы снова скатиться по иглам дождя —
Чтобы стечь желобами, которыми прежде
Кровь расплющенных шинами кошек стекла,
И воскреснуть в какой-то ненужной надежде
В тайных комнатах из серебра и стекла,
Где таится под голосом голос,
А под голосом голос еще,
И по днищам его электрических борозд,
Распадаясь, визгливое эхо течет.
И когда оно своды обрушит
И, слабея, достигнет последнего дна —
Из прохладного ада оплывшие души
Грубо вытолкнет вверх звуковая волна.
Киев, 1945
На вокзалах гвалт. Размозженный Крещатик тих.
Потерявший кровь, обессилевший от пожара,
Недоевший галушек, город не ждет своих,
Сыт и пьян солодким дымком, ползущим из Яра.
Так и будет здесь все, покуда я не приду —
Только как сыщу тебя в переполненном зале
Средь вернувшихся жить в пологом жарком аду
Из сибирского рая, где души в скалы вмерзали?
Этот мир, где можно держать тебя на руках,
Утешать и дарить дешевые куклы… Позже —
Пустота, разрыв. Сладкий дым и беженский страх
Повредили грядущее, прошлое уничтожив.
Но ведь мы не в обиде. Мы так благодарны за
Свет и зелень, за то, что живы, за то, что живо,
А в другие жизни недаром смотреть нельзя —
Так там нижние улочки загибаются криво.
Кто прикажет тебе опять вернуться туда,
К обожженным домам — потрогать мякоть речную?
До конца сибирские, райские города
Тебе снились, но я там не был, и я ревную.
А над этим городом зреет зарытых месть,
Тыловые крысы ведут учет повреждений.
Тем, кто выжил, тесно, а прочим просторно. Есть
В этом воздухе воздух еще для нескольких теней.
Ты сейчас в пути — я далек, и все далеки.
Но когда через двести лет представится случай —
Жди за Жовтневой, у в бетон забитой реки,
Где дички гладкокожие ртутью звенят певучей.
Там за красной стеною ходят туда-сюда,
Ударяясь о свет фонарей, облаков робея,
В огнедышащих шляпах древние поезда.
Там калитка есть — оттуда выйду к тебе я.
Мы взойдем вверх по склону в город (он мой, не твой,
И меня боятся его додревние силы),
И потом по ступенькам, полузакрытым листвой, —
Чтобы скалы сломались и сном заросли могилы.
Песня о кольцах
Ползет, плывет сквозь ряд пустот некрашеная нить:
Одним — стареть, другим — сгореть, тем — до рожденья сгнить.
Но все, что в русской сырости мигали светляками,
И все, что в мерзлое стекло стучали кулаками,
И все, что стали розами, уйдя в пустые рвы,
Так славно нынче ожили, что больше чем мертвы:
Их вновь пустила в оборот расчетливая прялка,
Но это было так давно, что никого не жалко.
Не в склянке у монаха задышит пламень пестрый:
Факир подует в дудочку, змея покажет острый
Немного влажный язычок, начнет свиваться в круг.
И времени для пляски не нужно ног и рук —
Оно — ученая змея: кольцо, еще кольцо,
И в этих кольцах за лицом скрывается лицо.
Их рай — огонь алхимика, их ад — воронья свалка,
Но столько их туда ушло, что никого не жалко.
Кукушкою закуковать или завыть совой,
И всех по имени назвать, и всех забрать с собой —
Что нужды: и тебя, как нить, веретено волочит,
Душа другого имени и хочет, и не хочет,
То слишком яркий свет, то мрак, и ты опять слепцом
Идешь за свежею судьбой, за ксивой, за лицом.
Но зря по бугоркам стучит, ища дороги, палка:
Ты вновь помянут и забыт, и ничего не жалко.
Я отсеку змеиный хвост, я выйду из спирали
И там узнаю: мертвые еще не потеряли
Свои земные голоса, они поселены
Не в пересыльном лагере с той стороны Луны,
А в злато-синем воздухе, и тщетно ищут хода
К истокам обмелевших рек из молока и меда
И в сплющенный, заполненный зародышами ад.
Идем со мной, но не забудь — дороги нет назад.
Вторая баллада
В. Л.