— А-а, теперь вы наконец говорите: "хитро придумано". Теперь вы наконец понимаете и признаете…
— Благодарю вас, бабушка…
— Я выслушаю вас, все, что вы скажете…
— Итак, бабушка, он напряженно слушал меня, его немецкий за три года почти не улучшился, остался таким же мертворожденным, безжизненным; потом он стал опять переглядываться и перешептываться с женой, которая была по-прежнему такой же молодой, как в ту ночь три года назад, когда я увидел ее впервые; сейчас она внимательно слушала меня и, казалось, все понимала. В конце концов он кивнул в знак согласия и пошел снимать поклажу с мула, и, чтобы ему в голову не возвращались дурные мысли, я уложил мула короткой автоматной очередью, попрощался и поехал дальше извлекать из нор остальных евреев, которые не пожелали или не смогли самоустраниться…
— Многих мы уже не застали… Слишком поздно мы взялись за это дело. Со всего острова ко дню депортации мы согнали человек двести семьдесят…
— Сейчас, сейчас, бабушка, сейчас я все доскажу, вы прямо как нетерпеливый ребенок.
— Конечно, я не до конца доверял ему — в который раз я должен убеждать вас, что легковерием я никогда не отличался, — а потому следующей же ночью, а было это как раз 21 мая, ровно через три года после моего приземления на Крите, я выкроил время среди всеобщей суматохи — ежеминутно кого-то приводили, их надо было регистрировать, готовить к отправке или определять в тюрьму, — опять вскочил на свой старенький, видавший виды мотоцикл и помчался по проселочным дорогам, хорошо зная, что теперь уже я риску жизнью, потому что ветер с востока доносил из российских степей запах немецкой крови, который, как чудодейственное снадобье, стал рапрямлять спины местных жителей и придавать вызывающий блеск их глазам. Но меня это не остановило, потому что я должен был убедиться, доверяет ли он мне, не бежал ли, верит ли он сам в то, что смог по собственной воле устранить свое никчемное естество. Я подъехал к дому, и сердце мое радостно забилось — сквозь шторы пробивался свет. Но когда я постучал и вошел в дом, который за эти годы изучил, как свои пять пальцев, когда он встал, увидев меня, то по беспокойным движениям его рук, которым он, казалось, не мог найти места, я понял: что-то здесь не так, чего-то не хватает, и меня словно ударило током — нет женщины и ребенка, он отвез их в горы, и я в бешенстве вскинул свой «шмайсер» и хотел прошить его насквозь одной длинной очередью, но он издал короткий отчаянный крик, прокатившийся по комнате, полной теней, вскочил, схватился за дуло автомата и на своем ломаном немецком стал объяснять и доказывать: именно из-за доверия и понимания, установившегося между нами, он и отослал ребенка с матерью в горы, потому что не может ручаться за сына, как он ручается за самого себя; ребенок слишком мал, чтобы понять смысл такого самоустранения, и стало быть, он пока такой, каким родился, то есть маленький еврейчик, который себя еще не устранил…
— Я так и знал…
— Я знал, что вы обязательно скажете это…
— Нет, вы просто безнадежны.
— Но ведь на самом-то деле как раз наоборот, бабушка. Ведь сам он остался, не убежал, значит, он верит в то, что сказал, уверен в том, что он сделал…
— Тут вам нечего сказать… Мы оба выдержали испытание… Он — мое, я — его…
— Тогда я опять козырнул ему и поехал назад по направлению к Кноссу, который был погружен во мрак, там я сделал остановку, посмотрел на небо, густо усеянное звездами, еще раз вспомнил ту ночь, когда я, как Дедал из легенды Густава Коха спустился на Крит; потом я вошел в будку часового возле лавочки Мани, против бюста сэра Эванса и позвонил Шмелингу, который был очень озабочен — почему так мало евреев, и все время упрекал меня: "Не может быть, что это все, должны быть еще, вы просто плохо искали"; я сказал ему: "Евреев больше не найти, но тут есть один, который помог еврейскому ребенку с матерью-еврейкой бежать в горы. Задержать его?" Шмелинг ответил: "Конечно, конечно, привозите его поскорей". Я опять повернул назад, не зная, застану ли я его еще или все-таки он наконец сбежал, но он был на месте, ждал за шторами, плотно сдвинутыми из-за затемнения, храня верность уже не обещанию, данному мне, бабушка, а идее, которая хоть и была нематериальна, но держала его крепко, как в клещах; поэтому, когда я зашел и объявил, что он арестован, он очень удивился, хоть я четко сказал, что именно ему вменяется в вину. Он пытался протестовать и сопротивляться вплоть до того, что мне пришлось пригрозить ему и даже выстрелить в стену, пока наконец я не надел на него наручники и бросил в коляску своего мотоцикла; потом мы промчались по пустынным дорогам, вернулись сюда, и он занял место среди своих сородичей, несмотря на то, что считал себя давно отмежевавшимся от них. А сейчас, бабушка, посмотрите туда, на запад, обратите внимание, как быстро и плавно садится здесь солнце… Да, это и есть сюрприз, который я вам обещал… Видите, вы волновались напрасно…
— Потому что в конце концов он был брошен в ту же старую винодельню вместе с другими евреями, свезенными сюда со всего острова, и поскольку, по мнению специалистов из Афин, их было по-прежнему мало, то Шмелинг, совсем потерявший голову, решил добавить к ним еще четыреста заключенных-греков, а когда и новая цифра оказалась неудовлетворительной, то он увеличил ее за счет трехсот итальянцев, и когда наступило 6 июня и пошел слух о большом десанте противника во Франции, мы сразу же зашевелились и в тот же день погрузили всех депортируемых на небольшое судно, которое экспроприировали для этой цели в порту Ираклиона. Хотя мы объявили во всем городе комендантский час, чтобы никого не подпускать к причалу, тем не менее, когда мы вели колонну, нам в спину были устремлены сотни взглядов со всех крыш, со всех балконов, и был отдан приказ стрелять в воздух. Мы опасались, что судно перехватят в море, и потому я, именно я, бабушка, специалист по удостоверениям личности и свидетельствам о рождении, предложил Шмелингу и его офицерам переименовать судно, чтобы оно заново появилось на свет, а потом навсегда исчезло из памяти, и даже название подходящее подобрал — из книг, которые вы мне прислали, — «Даная», так звали дочь Акрисия, царя Аргоса; представляю, как бы гордился мной старый учитель Кох. Название действительно сменили, и в тот же вечер пароход отчалил, взяв курс на Италию; потом в небе над ним пролетел английский бомбардировщик; убедившись, что судно под таким названием им неизвестно, английские пилоты потопили его неподалеку от того места, куда только что закатилось солнце…
— И гражданин Мани вместе с другими. А как же.
— Еще один раз, буквально минуту, он стоял в очереди за едой. Я предложил ему свободу, если он скажет, где скрывается женщина с ребенком, но он не раскрыл рта. Времени было слишком мало, и мне не удалось разобраться, почему именно он отказался: потому ли, что впал в отчаянье от той логики, которая водила его и меня по замкнутому кругу, или как раз наоборот, понимая, что по этой логике я, возможно, смогу отпустить его, но буду обязан тут же задержать ребенка с матерью и посадить их вместе с другими на корабль… Теперь…
— Конечно…
— Конечно… А как же иначе? Совершенно серьезно.
— Почему нет? Разве это не естественно?
— Вот если бы, к примеру, разумеется, только к примеру, допустим, вы родились бы еврейкой…
— Да нет, не волнуйтесь…
— Извините…
— Ну хорошо, хорошо…
— С тех пор, бабушка, ничего… Прошло около двух месяцев, мы построили новый загон, и он тоже заполнился с потрясающей быстротой, хотя остров был чист — евреев на нем уже не было, за исключением, разумеется, той женщины с ребенком; я бы туг же бросился на розыски в горы, но нам запретили покидать пределы Ираклиона, и мне ничего не осталось, как каждый вечер перед закатом подниматься сюда на турецкий наблюдательный пункт и проверять, не вернулись ли они тайком назад, не засветятся ли окна их дома…
— Женщина?
— Почему вы спрашиваете?
— Я ведь уже описывал ее…
— Ну среднего роста… миловидная… Даже не знаю, что еще сказать…
— Почему вы спрашиваете?
— Нет, ничего не напоминает… Впрочем, может…
— Может быть… Но почему вы спрашиваете?
— Вначале мне показалось что-то такое… Выражение лица или улыбка… Может, на старую фотографию, что была у нас дома… Но потом это чувство прошло…
— Матери? Нет не матери… Скорее на вашу, бабушка, очень, очень давнюю…
— Буду приходить сюда снова и снова, — может, все же подстерегу их… Мысль о том, что нам скоро придется собирать пожитки и возвращаться назад — туда, где болота и туманы, а они останутся здесь на берегу изумрудного залива среди старых чудесных оливковых деревьев и будут по-прежнему осквернять наше девственно чистое лоно, — эта мысль, бабушка, не дает мне покоя настолько, что я ни за что не двинусь отсюда пока все-таки не доберусь до них…