– Излет, – повторил прапорщик. – Исчерпанность всего. Век все страшней, а мы все тоньше. Одни, как в сумеречной Польше, сидим, не зная ничего. – Стихи сложились в нем сами, и он поклялся запомнить их и записать после атаки. От нарастающего, судорожно свертывающего все его существо волнения он достал папиросу и, пристукнув ею по крышке портсигара, нервно раскурил, скорее для того, чтобы не вдыхать ледяного воздуха подступающей беды.
Сумерки скрыли от него и чахлый лес, где они врылись в землю по горло, огородившись наскоро срубленными столбами с колючей проволокой, и следы кострищ, и развороченную колесами и снарядами траву вперемешку со смятыми флягами, гильзами и окровавленными бинтами.
Слабое, но усиливающееся шипение услышал в половине девятого рядовой третьего взвода Конобеев.
– Га… газы! – крикнул он, вспомнив, что именно нужно кричать, и только потом, услышав дублирование своего выкрика, словно ошпарившись изнутри, потянулся дрожащими руками к противогазной сумке.
– Газы, газы, газы!.. – раздалось в траншеях. Воздух заполнился скрипом взмокшей резины, проклятьями, истерическим плачем, кашлем и окриками. Темнота зазеленела и сделалась непроницаемой.
Втиснувшись лицом в противогаз, Конобеев почувствовал крупную дрожь в каждой клеточке своего юного еще тела и по привычке хотел перекреститься, но пальцы его стукнулись в туго обтянутый резиной лоб и замерли.
Он словно бы увидел себя со стороны, одинокого, маленького, в круглой наблюдательской яме, вынесенной к самой проволоке, свою серую шинель с зелеными петлицами, лицо в поскрипывающей бесовской маске, и мгновенно решил для себя, что Господь не должен слышать его в таком виде. Это было неожиданно для него самого, но так верно, что он сразу подчинился этому внутреннему решению и замолчал. Слова молитвы остекленели в нем, и он добровольно пошел ко дну, сжимая едва нагретую своим теплом трехлинейку, озаряемый вспышками, напрягшийся и безвольный. Дышать было тяжко, фильтруемый воздух был незнакомым, чужим.
Тьма сгущалась. В ней протрещали наугад несколько выстрелов, следом раздался приглушенный взрыв. Согласно заухали орудия, с квакающим визгом понеслась к окопам смерть.
Началось.
Грохнуло поблизости, где-то справа, раздался чей-то знакомый стон.
Знамский встал на крик и распахнул блиндажный полог. Еще на совещании он дал себе верное слово увидеть и увидел, как в траншею клубами затекала зеленоватая муть.
Полковник резко запахнул полог, принял поданный из-за спины противогаз и с натугой натянул резину на исказившееся от напряжения, бульдожье лицо. Сбрасывая умоляющие руки ординарца Лукова, вышел и на прямых ногах стал пробираться ощупью по проходу. Следом, оступаясь и падая, кинулся Луков.
Задушенный вой раздавался совсем близко.
Колени полковника наткнулись на что-то костисто-мягкое, обвешанное, как латами, развинченной амуницией.
Наклоняясь и хватая руками зеленую пустоту, Знамский обхватил мечущееся под собой нечто и с ужасом почувствовал под руками расхристанные волосы, тонкую шею, охваченную шершавым воротом. Хрип удушаемого прошел через Знамского как молния и сотряс его всего, до основания, толчками выщелкивая из трепещущих сосудов окопную копоть. До блиндажа двадцать метров, мелькнуло в нем. Подхватив солдата за локти, Званский, задыхаясь, поволок его по жидкой грязи, но вдруг эти руки, вцепившиеся ему в ремень, ослабели и начали разжиматься.
Тогда полковник изо всех сил прижал к полам шинели отваливающуюся набок солдатскую голову, и вытянулся, будто бы стиснутый столбняком. «Как у Рембрандта, – спасая помутившийся разум, спасительно вспыхнуло в нем. – Стоим, как в «Блудном сыне» у Рембрандта».
И Сын – отходит к Отцу.
Луков схватил Званского как раз в тот момент, когда полковник потянулся содрать с себя противогаз.
…Конобеев, ощупывая затвор, дослал патрон и снова остановился: никто не стрелял. Наваливалась тишина. Никто не рвался через проволоку, выкрикивая немецкие рычащие слова, не хватал его за шкирку, понуждая встать перед неприятелем во весь рост.
Перед окулярами, успевшими запотеть, плыли зеленые клубы. Ад наступал.
Конобееву показалось, что его уже нет в живых. Только отчасти убеждала его в нахождении на этом свете примерзшая к пальцам винтовка, да еще облепивший голову противогаз, сделавшийся ледяным. Зеленые струи обволакивали его, текли по нему, закручивались лентами, кольцами, потом будто изнутри приходила жаркая волна, развеивала их, но они появлялись вновь и заполоняли пространство, выдавливая из него душу.
Но душа жила.
Конобеев не знал об этом, но душа его, вечно зрящая, бесконечно ранимая, стонущая и певчая, жила и каменела от горя.
И тогда Конобеев запел. Из него вырвались сначала слова песни, которую он давным-давно услышал от матери. За этой песней, судорогой сводя побелевшие на затворе кулаки, прогремела внутри него веселая и злая плясовая мелодия.
Извне, от распростертой фигуры его, исходил во мглу лишь металлический хрип, но с каждым слогом родной речи солдат напружинивался, изготавливаясь к броску туда, где все это не будет иметь уже никакого значения.
Но тут позади Конобеева вспыхнул и озарил безобразно избороздившие землю окопы красноватый свет: на русской стороне зажгли прожектор, и Конобеев принял его за сигнал к контратаке. Он уже совсем было решил вскочить, закричать что-то неподобное и ринуться вперед, как чья-то рука вжала его в землю. Обернувшись, Конобеев увидел словно бы себя самого: маска была совсем рядом, бледная, жалкая, мышиная. Его ощупывали. По погонам на офицерской шинели Конобеев узнал прапорщика.
– Шиф? Литши-литши, – проговорила маска по-китайски.
Они легли рядом. Прапорщик, выставив наган, вглядывался в разрывы на горизонте. У Конобеева отлегло от сердца: он увидел, что смертельная зелень почти миновала. Стекла отпотевали изнутри, капли на них тихо стекали вниз и щекотали верхнюю губу. Последний спутанный комок газа пронесся мимо, и солдат увидел, что прапорщик украдкой оттягивает нижний край своей маски…
Пальцы Высоковцева забрались под маску и сдернули ее. Слипшиеся волосы в свете прожектора сахарно лоснились.
Задержав дыхание, сдернул маску и Конобеев.
Они смотрели друг на друга, казалось, бесконечно долго, удивляясь и не веря тому, что все позади, точно так же, как вглядывались в лица уцелевших после канонад и бомбардировок, пытаясь угадать, что помогло им самим и тем, кого они видят перед собой.
– Кончено, – сказал Высоковцев. – Кончено, кажется.
В ответ Конобеев беззвучно заплакал.
– Ну-ну, – одними губами выговаривал ему Высоковцев. Ему казалось, что над обезображенным полем расходятся круги ужаса, уступая место чему-то звенящему, как ангельский хор над летним полем.
Вместо размышлений он автоматически поправил планшет, кобуру, подтянул складки шинели и, надвинув фуражку с овальной трехцветной кокардой, пошел докладывать о потерях.
Ватага текла быстро.
Перебежками подвигались сполошные, несшие наскоро укрепленные рогатками вилы, за ними ехали обозные хабарщики, а по краям потока гарцевали те, кто имел под собой лошадей, оглядываясь на атамана, курившего длинную трубку с серебряным мундштуком, которым этот душегуб выдавил человеку оба глаза.
Атаман шел, задумавшись, люди его молчали, зная неумолимый закон русской жизни: три года недорода, на четвертый пагуба. Трех лет всегда доставало, чтобы снести с гиблых мест всех изверившихся, не имевших ни горсти муки на завтрашний прокорм, ни защиты от оброчных солдат. Три заповедных года заправляли душами владетельнее боярской воли.
К вечерней заре усталость одолела молчаливую орду, стали потягиваться на ветру и заворачивать к ближним лескам споро бежавшие еще с час назад. Утомившиеся от волчьей рыси, сбивались вместе и стояли, переминаясь.
– Куды дале? – окликнул атамана подлетевший сзади Крутька. Конь его вился, меча еще отблески давешнего пожара, с нестертыми полосами сажи по бокам, оседланный широкой уральской шалью.
Тот, зыркнув на закатывающееся солнце, указал на гребень высокого холма, вздымавшегося над скучной равниной.
Ушкуйники уже разжигали костер, бежали с чанами к подгорошному ручью, когда послышался свист. Атаман свистнул в ответ и кинулся на спину коню, которого вели за ним. Взъехав на холм, вгляделся в подмигивающую торфяную мглу. Что-то наступало оттуда, небыстрым походным маршем, огромное, дышавшее устало и выпустошенно. Атаман присмотрелся к серой ленте, понемногу вволакивающейся в лощину. Присные его наехали с обеих сторон, следя за кандальниками.
Их было много, идущих широкой колонной по пять голов в ряду, в одинаковых робах до колен, подвязанных кто чем, больше бечевками, в разбитых дорогой опорках, некоторые в колодках.
– Садись! – раздался протяжный крик от хвоста колонны. Этап грянул кандалами и сел разом так, что земля ухнула. Какие-то отомкнутые побежали к мутному ручью с котелками. Увидев это, атаман привстал.