Сыну, похоже, польстило такое доверие, он сразу согласился, заметив к слову, что завтра утром, возможно, и не понадобится никого никуда везти. При этой фразе все дружно рассмеялись, в том числе ребятишки. Одна я не разделяла их веселья — и стыдилась этого. Было пролито слишком много крови, в самом деле слишком много, и растерянный взгляд мальчика разбередил мне душу.
Младшая внучка сбегала за пистолетом и протянула его дяде, тот поблагодарил ее, ласково потрепав по белокурой головке. Потом направил дуло на паренька и сказал соседям отпустить его: пусть попробует сбежать, если только у него хватит смелости… Старики толкнули пленного к нашему крыльцу, скомандовали идти внутрь и не фокусничать, и он повиновался и действительно не фокусничал, покорный, как ягненок, которого ведут к мяснику. Все это время мой сын держал его под прицелом, а невестка пыталась утихомирить возбужденных детей.
Но когда входную дверь закрыли и мы остались с пленным в большой прихожей, нам всем отчего-то стаю неловко. Мы стояли, не в силах сдвинуться с места, и никто не знал, что сказать и что сделать. Мальчик тоже стоял молча, не шевелясь, и только его взгляд — взгляд затравленного зверя — скользил вдоль стен, точно в поисках хоть крошечной лазейки.
Наконец молчание нарушил мой сын, заявив резким голосом, что проклятый серб переночует в хлеву, место ему там, среди скотины. Слова его прозвучали грубо, невыносимо грубо, под крышей нашего дома, двери которого прежде были распахнуты для всех и где любого встречали с радостью, свято чтя законы гостеприимства… Но в наших сердцах поселилась жестокость. Жестокость овладела загрубевшим сердцем моего сына, и каждый стук костыля по деревянному полу отдавался у него внутри глухим ударом молотка; по ночам за стенкой всхлипывала моя молодая невестка, и даже в детских сердечках внуков война пустила глубокие корни, которые никакой мир не сможет выдернуть. Да и разве сама я не думала, что, попадись мне в руки серб, уж я бы учинила над ним вдовью расправу, выцарапала бы ему глаза, растерзала бы его в клочья, отплатила бы за все страдания, которые мой народ терпел от его народа? Но, стоя перед тем юнцом, я вдруг почувствовала себя беспомощной и безоружной, у меня пропала жажда мести, которую я с таким остервенением копила в себе, и все же я не могла не пойти наперекор сыну. Послушай-ка, сказала я ему, завтра мальчика ждет страшная смерть, слишком страшная для его возраста, и что плохого, если эту последнюю ночь он поспит в кровати, в доме?
Сын, конечно, не согласился, но я стояла на своем, пока в конце концов он не сдался. Я повела пленного на кухню — сын проковылял за нами, продолжая держать мальчика под прицелом, — дала ему немного еды (в самом деле немного, но в те годы нам и самим едва хватало). Теперь нужно было запереть его в комнате, чтобы мы могли спокойно поужинать.
Ну да, в комнате — но в какой? Свободная постель была только в комнате моего старшего сына, пропавшего без вести. Я имею в виду не их супружескую спальню, а что-то вроде кабинета, где стояло фортепьяно, хранились его книги и ноты. Туда он перетащил и диван, на случай, если нужно будет устроить на ночь кого-то из гостей. Окно защищала крепкая решетка, как и во всех комнатах первого этажа, — то что надо, пленный не сбежит.
Когда я предложила отвести мальчика туда, невестка вскрикнула в ужасе, да и младшему сыну мои слова показались совсем уж невозможными, он воспринял как кощунство то, что паршивый серб — так он назвал его — переночует в комнате его брата, среди вещей, которые были для него самыми дорогими, и заснет на его диване — лежа на том диване, брат любил читать днем. Чем терпеть такое унижение, лучше уж пристрелить парнишку на месте, и дело с концом.
Я снова попыталась урезонить его: посуди сам, к чему спешить и сразу хвататься за пистолет? Это дело солдат, такая уж у них служба. И где еще, как не в комнате брата, запереть его? Ну же, не перечь, ведь иного выхода нет. В общем, мне удалось убедить сына, и мы наконец собрались ужинать. Он, кажется, и вправду смирился, и даже невестка скрепя сердце дала согласие и пошла накрывать на стол, а мы с сыном тем временем повели пленного в комнату — дети, которые сгорали от любопытства, увязались за нами — и, оставив его там, закрыли дверь и трижды повернули ключ в замке.
Это был странный ужин: каждый делал вид, что все идет своим чередом, и старался выкинуть мальчика из головы. Пару раз я вставала из-за стола — якобы сходить послушать, что происходит за дверью, но из комнаты, неожиданно превратившейся в тюремную камеру, не доносилось ни звука, и я возвращалась на кухню. Когда из-за стола поднимались мой сын, невестка или внуки, я провожала их долгим взглядом, зная, что они идут проведать пленного. Однако для беспокойства не было причин, и эти наши вылазки, которые продолжались до конца ужина, оказались напрасными. Мальчик, наверное, смертельно устал и сразу заснул, вот и мы можем спокойно ложиться в кровать, хлопоты начнутся завтра.
Не знаю, как остальные, но я места себе не находила, и на душе у меня было тревожно. В ту ночь я погасила свет гораздо позже обычного и, лежа под одеялом, все ворочалась, прислушивалась, готовая выскочить из постели при малейшем шорохе. Но сон накатывал тяжелыми, властными волнами и под конец сморил меня, мысли улетучились, расплылся в тумане и наш пленный.
Быть может, я проспала час, а может, всего несколько минут, когда в мой сон стали потихоньку проникать звуки, похожие на далекие отголоски музыки. Вскоре я поняла, что музыка мне не снится, и, встрепенувшись, села в кровати. Немного погодя, когда мне удалось стряхнуть с себя остатки сна, я поняла наконец, что происходит, накинула халат и бегом бросилась к лестнице, ведущей на первый этаж.
Теперь я даже узнала произведение, звучала одна из вещей Скрябина — довольно долгое время она была среди любимых пьес старшего сына, а мне всегда казалась невыносимой. Знаете, ведь у каждого свой вкус: музыка нравится мне, только если можно напевать ее себе под нос, развешивая белье, а еще лучше сплясать под нее на праздник с друзьями. По крайней мере, так я думала раньше, пока не началась война. Однако в ту ночь, спускаясь по лестнице, я вдруг ощутила удивительное, необъяснимое сродство между своими самыми сокровенными чувствами и музыкой, доносившейся снизу, как будто ушло безвозвратно время вальсов, полек, незатейливых народных песен, которые сын часто играл, чтобы сделать мне приятное. Но мои мысли занимала не столько музыка, сколько юноша: как только у него хватило смелости прикоснуться к инструменту? — и я боялась за него, за его жизнь, и молила Бога, чтобы никто из домашних не проснулся, как я, от звуков фортепьяно.
Свернув в коридор, который вел к комнате нашего пленного, я заметила, что дверь распахнута. Пораженная этим, я прибавила шагу, но еще больше меня поразила картина, которую я увидела с порога комнаты: две фигуры, обе в профиль, и разглядеть можно каждую черточку, несмотря на полумрак, едва рассеиваемый тусклым светом лампы. Мальчик — «паршивый серб» — сидел за фортепьяно и играл, не отрывая глаз от клавиш и, казалось, совсем не обращая внимания на то, что дверь открыта настежь. Рядом (я долго всматривалась, прежде чем убедиться в реальности происходящего) был мой младший сын. Он сидел на скамье позади мальчика, вытянув уцелевшую ногу, костыль стоял у стены. На столике, словно позабытый всеми, чернел пистолет.
Вдруг в коридоре послышался шорох; обернувшись, я увидела невестку, дети шли за ней. Я приложила палец к губам, а как только они приблизились, загородила руками проход; что бы ни означала сцена, свидетелями которой мы стали, сердце подсказываю мне: никто, в том числе и я сама, не должен входить в комнату и вмешиваться.
И вот мы остались в коридоре, укутанные темнотой. Приглядевшись, я заметила, что мой сын бледен как полотно, и даже не просто бледный, а совсем белый, белее мела, а лицо, затылок, пальцы, которые вцепились в край скамьи, — все его тело напряглось, окаменело, обратилось в слух, сосредоточившись на музыке, которая словно причиняла ему боль. Иногда, во время некоторых пассажей, сквозь это оцепенение волной окатывал озноб, сын слегка вздрагивал, — те пассажи я и сама помнила особенно хорошо, ведь его брат отшлифовывал их, повторяя тысячу раз. Стоило закрыть глаза, и мне начинаю казаться, что это он сидит за фортепьяно, настолько игра того чужого мальчика напоминала его игру. И разумеется, мой младший сын чувствовал то же самое, хотя и не закрывал глаза, наоборот, он пристально смотрел на музыканта, склонившегося над клавиатурой.
Внезапно он потянулся рукой к костылю, схватил его и рывком встал, будто торопился. Я снова испугалась за мальчика, который продолжал играть, позабыв обо всем; деревянный пол застонал под костылем, сын направился к фортепьяно. Я чуть было не закричала, когда он подошел к мальчику и положил руку ему на плечо. Обрушилась тишина. Мальчик оторвал пальцы от клавиш и обернулся, сын знаком дал ему понять — и этот его жест, которому он, вероятно, научился в армии, предполагал безусловное подчинение, — что нужно выйти вместе с ним. Мальчик послушно пошел, так же послушно и безропотно, как выполнил приказ двух стариков, когда они скомандовали ему идти к нам в дом, с тем же покорным видом ягненка, которого ведут на заклание. Он направился к двери, сын следом за ним, а мы, перепуганные до смерти, попятились в соседнюю комнату, чтобы освободить дорогу.