Он стал часто приходить в кофейню на Кресте и тянуть двойную половинку десятки минут, наблюдая, как бородатые в длинных шарфах умно беседуют или почитывают книги, или что-то записывают в дешевые блокноты. Он мечтал о старших друзьях с веселыми внимательными глазами, они могли сказать ему нечто очень важное, то, что надо было запомнить на всю жизнь — где вы теперь, умерли?
Он бродил по городу часами, главным было, конечно, проскочить незамеченным через двор, где резвились и играли другие, да и на улицах надо было делать вид, что ты не гуляешь, а идешь, поэтому он двигался скоро, помахивая показной пустой сумкой (я вовсе не ищу уединения, ни о чем не думаю, я такой же, как все…)
На выходе он еще не знал, куда направится, спускался, скажем, по Енгельса, сидел на аллеях, среди гулящих девиц и сутенеров, ел мороженое, затем пересекал Хрещатик, шел по Прорезной, Володимирской, затем, на поворотах раскачиваясь, Андреевским спуском (мимо дома, где родился отец, но Андрей не знал об этом) падал на Подол, там, в опасных трущобах, ходил с поднятым воротником, затем по Александровской, тогда улице Жданова, автобусом возвращался домой, но не было ее нигде…
Так прошла зима, оставив в его комнате снег в различных формах — искристый масляный, пушистый гуашевый, талый акварельный. Он пробовал новые, странные материалы: писал зубным порошком и гуталином, черным байховым чаем, зеленкой и синькой, перо вспарывало бумагу, часто, не удержавшись, он бросал кисть и работал пальцами, натирая мозоли… Ее не было нигде.
Теперь Андрей уже не просто жил , как все, питаясь и заливая мозги случайными впечатлениями — он рисовал, и все внутри и вне его стало лишь средством этой единственной цели, словно внезапно был найден единственно верный угол зрения, при котором невидимая в траве стекляшка обращается в дивный сполох солнечного серебра… В этих лучах мерещилась ему жизнь, полная чудес и значительных встреч, неведомые города и страны, удача как плата за талант. Он зачитывался Буниным, любуясь его живым объемным миром, мысленно экранизируя строки, ощущая цвет, запах и звук, словно дрожащую галлюцинацию… В ту зиму он не сошел с ума.
— Ишь! И не стыдно ему! — шипела бабуля, покручивая в ладонях палку, будто бы добывая огонь. — Ну и на что это похоже? Гавно да и только, как есть гавно. Ты гавном-то еще не пробовал малевать?
— Бабуленька, это современная живопись, — кротко заявлял Андрей.
— Это не живопись, это выжопись и вжопись, гавно, сучий ты сын!
— Тогда, может быть и это, — он искоса, как торговец на барахолке, показывал ей репродукцию своего любимого художника, — гавно?
— Гавно, гавно!
— Сама ты гавно! — внук отбегал на безопасное расстояние от мрачных фигур, творимых в воздухе вертящейся палкой, внутренне ликуя: недостойными устами его скромные опыты были поставлены рядом с великим именем…
— Что ты изрек, ребенок? — бабуля приподымалась на руках над креслом, зловеще покачиваясь. — Это ты гавно и мать твоя — гавно.
И так далее. Бабуля была старой коммунисткой, потому и злоупотребляла любимым словечком Владимира Ильича и, как все картавые, сильно акала, преобразуя морфологию слова, что и вынуждает записывать его через «а». Андрей тогда еще не мог, из-за недостатка информации, проследить этой безотчетной мистической связи. Он жутко, протяжно ненавидел старуху и желал ей мучительной смерти, когда она загоняла его в угол комнаты и, рисуя палкой коричневые конуса, резиновым набалдашником тыкала его в грудь, приговаривая:
— Ты! Ты! Ты!
Он ненавидел ее за многочисленные темные юбки, за привычку кряхтеть в уборной, за то, что она всю жизнь считала его ребенком, а не человеком, за то, что у других бабушка была явлением второго порядка, смертным, за то, что у других были родители, братья и сестры, а у него была она одна.
— Твой дед был великим человеком, — говаривала бабуля в лучшие свои минуты, нежно штрихуя ковер кончиком палки. — Он управлял семью лагерями, — мечтательно продолжала она. — Через его руки прошли десятки, сотни тысяч людей.
Андрей ненавидел и покойного деда — не за то, что тот убивал людей партиями (Андрей тогда еще не думал о подобных вещах) — а за то, что он был мужем этой женщины. Как-то раз, возвратившись из школы, он увидел, что несколько его пейзажей разорваны в мелкие клочья, и у порога его комнаты хозяйственно покоятся веник и совок: убери.
(Он сымпровизировал уже более десятка ее портретов, она всегда получалась разная, то с золотыми, то с зелеными волосами, иногда она поражала его восточным разрезом глаз или округлостью японской улыбки, и пахла она всегда по-разному — острым развратным маслом, сизой талой акварелью, древесным углем из костра, однажды оказалось, что она поразительно похожа на маму, на ту ее фотографию, где она держит двумя пальцами длинную папиросу вблизи лица и настороженно косится на уголек — мизинец зацепил нижнюю губу, ноздри раздуты, принюхиваясь…)
Видишь ли, ее звали Майя, она была на три года старше, она приходила к нему на веранду, которую дедушка оградил первым в его жизни забором, устроив одноместный детский концлагерь. Она шла между пионов (он гораздо позже узнал, как называются эти гигантские цветы) и ее красный, а может быть, белый бант покачивался среди краснобелых душистых цветов.
Она приходила, потому что у него были необыкновенные, дорогие игрушки — вездеполз, который тыкался в предметы, уверенно путешествуя по полу, пока не забивался в угол, трофейная кукла, которая могла говорить на непонятном языке и даже бегать, бабочка, которая умела порхать — или это была настоящая бабочка, пролетавшая между ними, и они, дико вскрикнув, поймали друг друга за руки и на несколько секунд, со временем ставших вечностью, замерли, странно глядя друг другу в глаза?
Его восьмилетняя любовница казалась ему неимоверно сильной, она часто шлепала его, как маленького, и он беспрекословно подчинялся ей. Он воровал в доме сладости для нее — видимо, на том и держалась их матриархальная семья: она ела быстро и шумно, облизывая пальцы, она была похожа на какое-то голодное животное, а он истекал слюной и завидовал ее наслаждению и, может быть, в эти минуты не так у ее и любил. (Тогда они жили за городом, в поселке НКВД, два десятка хороших каменных домов с палисадниками, своя котельная, своя водокачка, на каждую семью полагался сарай, все это, конечно, окружено забором, поколение дедушек — бывшие прославленные НКВДисты, палачи и мучители, тихо отправленные на заслуженный отдых, все прочие — их дети и внуки, вот кому раздолье, радость — столько на свете страшных, таинственных мест, та же Водокачка, окруженная яблоневым садом, та же Котельная с огромной кучей угля…
Родившись, он истошно кричал, заходясь страхом и ненавистью, он кричал все те часы, когда бодрствовал, замолкая лишь на время еды, мать вскормила его грудью и кое-как успокоила, назвала Андреем в честь погибшего отца, научила ходить, разговаривать, во время проситься на горшок, и однажды ее нашли на железнодорожных путях близ станции Курташино, разорванной на куски.
Лицо матери слилось с внимательным бабулиным лицом, у мальчика были серьезные основания полагать, что он не такой как другие, у которых были родители, правда, долгое время он ничем не выделялся среди сверстников и был столь же бездарен, как они, поэтому его странная, вызывающая привычка к одиночеству, весьма приятная в вундеркиндах, лишь раздражала взрослых. Андрей мог часами сидеть неподвижно, сложив руки между колен в двойной кулак, глядя в окно или в стену, как-то раз бабуля, махнув перед его глазами ладонью, поняла, что он всего лишь симулирует взгляд, да спит с открытыми глазами, словно кролик.)
Дедушка сидел, открыв рот, Андрей с волнением заглядывал в эту беззубую щель, тщетно пытаясь увидеть его язык. Иногда дедушка кричал, корчась на кровати, и бабуля тихо ругалась, варила шприц, делала дедушке укол, тогда он начинал плакать и плакал долго, пока не засыпал.
Однажды Майя попросила попить, Андрей со всех ног кинулся на кухню, нашел чашку, уже полную воды, принес, она отхлебнула, сморщилась и начала бить его и щипать за уши, потому что на дне чашки оказалась тусклая, с клочками пищи между зубов, дедушкина вставная челюсть… Все знали, что он скоро умрет.
Раз вечером Андрей услышал внизу в овраге странные, на музыку похожие звуки. Этот глубокий овраг разделял поселок надвое, там, внизу текла быстрая журчавая речка Шумка, которую мог перепрыгнуть только взрослый человек, там росли большие и малые деревья, виднелись красные черепичные крыши, это была дивная, загадочная страна, в сумерках ее скрывал медленный клубящийся туман.
Звуки текли и переливались, взлетали и прыгали, казалось, будто из темных лиственных крон выпархивают золотые и розовые искры.