— Завтра? Нет! Завтра — передышка.
— Есть передышка! — повторил шофер и радостно крикнул: — Газуй, старая!
Решков медленно и тяжело шагал по ступенькам лестницы. На площадке второго этажа он остановился и в недоумении поднял плечи. Так, с поднятыми плечами, он очутился на третьем этаже. Он как будто бы не сразу сообразил, что стоит перед дверью своей квартиры.
Комнаты встретили его привычной теплотой уюта, блеском паркета и благородной строгостью книжного шкафа.
На всё это Решков не обратил внимания и грузно опустился на диван. Он был обжитой, этот диван, и обращаясь к нему, Решков сказал:
— Вот и передышка, — и тут же поднялся, подошел к буфету и вернулся к столу с бутылкой коньяка. — А это вот и утешение.
Когда была выпита шестая или седьмая рюмка, Решков должен был сознаться, что обман самого себя не удался. Мелькнувшая мысль, что у него — у Леонида Николаевича — нет и не может быть надежды на утешение, заставила нахмуриться. А вот у других, подумал он со злостью, она есть, хотя бы в сожалении, что они опоздали родиться, что им надо было появиться на свет Божий лет семьдесят или сто назад, в императорской России, под трехцветным флагом, когда можно было с кем-то спорить, не соглашаться, можно было, наконец, попасть в тюрьму и, подобно Чернышевскому в Петропавловской крепости, получать бумагу, чернила, перья и право писать повести, драмы и романы.
Вспомнив о Петропавловской крепости и Чернышевском, Решков отвернулся от стола и направился к книжному шкафу. Стеклянная дверца открылась легко. Решков взял «Воспоминания Авдотьи Панаевой».
Решков и раньше недоумевал, почему эти «Воспоминания» — явная насмешка над ленинской политикой — были изданы «Академией» в самом начале революции. Потом недоумение сменилось догадкой, что умный Корней Чуковский облапошил цензурных простаков, ввел их в заблуждение своим блестящим предисловием к «Воспоминаниям», и книга — с маркой «Академия» — нашла своего читателя.
«Воспоминания Авдотьи Панаевой» как-то подсунул Решкову Мохов, ехидно посоветовав познакомиться с ними, чтобы судить «о проклятом прошлом».
Книгу Решков тогда же и прочитал. А в эту субботу, открыв ее на странице четыреста сорок шестой, он равнодушно скользнул по рассказу о том, как Чернышевский, сидя в Петропавловской крепости, писал роман «Что делать?». Затем, листая дальше «Воспоминания Авдотьи Панаевой», Решков остановился на таких строчках:
…Редакция «Современника» с нетерпением ждала рукопись Чернышевского. Наконец, она была получена из Петропавловской крепости, со множеством печатей, доказывавших ее долгое странствование по разным цензурам. Сам Некрасов повез рукопись в типографию Вульфа… Но не прошло и четверти часа, как Некрасов вернулся и, войдя ко мне в комнату, поразил меня потерянным выражением лица…
— Со мной случилось большое несчастье, — сказал он. — Я обронил рукопись!
Некрасов был в отчаянии. Он говорил:
— И чёрт понес меня сегодня выехать на дрожках, а не в карете. Близёхонько до типографии, а не мог довезти до типографии толстую рукопись!
Я поторопила Некрасова написать объявление в газеты о потере рукописи. В «Ведомостях Санкт-Петербургской полиции» номера 29, 30 и 31 в 1863 году были напечатаны объявления: «3 февраля на углу Литейной и Бассейной обронен сверток рукописи с обозначением „Что делать?“»
Решков не стал читать дальше «Воспоминания Авдотьи Панаевой»… Ну, конечно, после объявления в «Ведомостях Санкт-Петербургской полиции» за 1863 год рукопись была доставлена в квартиру Авдотьи Панаевой и роман Чернышевского «Что делать?» появился в журнале «Современник».
Что ж, подумал Решков, правы те, другие, тоскующие, что они родились с опозданием. Ему сожалеть не о чем. Для него дата рождения не имеет значения: в любое время, в любой обстановке он остался бы таким, каким он был и сейчас. Но, ведь, и у него была возможность стать иным? Была. Он ею не воспользовался, и перед ним — жизнь в развалинах. Под развалинами — прекрасная культура, в которую его, бывшего Леньку, сына портовой девки, потом студента Леонида Николаевича Решкова, вводил господин полковник Мовицкий.
Решков был настолько честен перед самим собою, что это введение в теперь уже погребенную культуру признал не барской прихотью или благодеянием. Господин полковник распахнул перед ним дверь своего дома, искренне и со щедростью душевно богатого человека принял в свою семью, поставил рядом со своим сыном Павлом и дочерью Ириной.
Развалины… Прищуренными глазами рассматривает их Решков, ковыряется в тайниках своей совести и шатается под грузом взваливаемых на себя преступлений. Их очень много. От них он не отрекается, хотя и сознает, что в припадке нравственного самоистязания принимает на себя ответственность и за чужие грехи. Ему всё равно. Цели у него нет.
«А была ли она когда-нибудь?» — спросил он себя, рассматривая лежащую на столе старую фотографию. С фотографии смотрели выцветшие от времени изображения полковника и его дочери.
Губы Решкова вздрогнули. Если бы он не был сегодняшним Леонидом Николаевичем Решковым, он, вероятно, разрыдался бы над этим снимком. Но слез у него нет. Откуда им взяться? С сухими, равнодушными глазами идет он своим путем, шагает тупо, без желания остановиться, что-то перерешить или хотя бы отложить на потом.
Его ничто не привязывает ни к жизни, ни к людям. Он чувствует себя перекати-полем, оторвавшимся от слабого корешка, кормившего и державшего на месте. Перекатри-поле будет мчаться. Куда?
Решков растерянно оглянулся вокруг, словно выбирая направление, но тут же сообразил, что это ошибка, что ничего и никогда он не будет ни определять, ни решать.
«А если так, — сказал себе Решков, — значит…»
Фраза осталась не законченной, последние слова не были произнесены. Но сдаваться он всё же не хотел. Иллюзия самолично выбираемого пути была обольстительной.
«А вот возьму и всё переиначу», — продолжал обманывать себя Решков, с радостной растерянностью наблюдая, что к нему несутся мысли, чем-то напоминающие древние, торжественные и великие проповеди.
— Да, да, — шептал Решков, и соломинка превращалась в стальную опору, готовую не только принять на себя, но и выдержать всю тяжесть жизни.
Решкову может быть удалось бы что-то додумать до конца, что-то решить и освободиться от душевного страдания, если бы вдруг он не вспомнил, что недавно возникавшие отрывки проповедей — это то самое, что было принесено человечеству давным-давно, наивной верой людей в какие-то заповеди, верой в какого-то Христа.
Мысль о Христе сразу же сменилась мыслью о Кресте, на котором Тот был распят.
«О чем это я? — растерянно подумал Решков. — Я в чем-то запутался. Во всем этом надо разобраться».
Но разобраться ему так и не удалось: в дверь стучали.
— Кто там? — спросил Решков.
— Дежурный оперативной части.
Решков открыл дверь и принял конверт с пометкой: «Срочно. Лично. Секретно».
Когда дежурный ушел, часы пробили полночь.
«Вот тебе и воскресная передышка», — прочитав распоряжение, подумал Решков.
Приказ Председателя явиться точно в девять часов утра его не удивил, хотя совсем недавно сам же Председатель говорил о «передышке». Значит, что-то важное стряслось. Строя догадки Решков остановился, в конце концов, на наиболее вероятном предположении, что поступили новые материалы по делу заговорщиков, с которыми был связан белогвардеец Феликс Вольский, ускользнувший из рук чекистов.
Решков был далек от истины. Это легко объяснить тем, что он совсем забыл о Суходолове, так и не вернувшемся из поездки в одно из сел Тамбовщины. Не знал, конечно, Решков и о том, что Председатель изучил донесение двух опытных агентов, случайно установивших, что Суходолов в Москве, но в чека не явился. «Он, — осторожно писали агенты, — вроде бы перешел на нелегальное положение».
С этим нелегальным, подделавшимся под рабочего в поношенном пальто и кепке, и столкнулись агенты, но остановить Суходолова не рискнули. «О чем и сообщаем, — заканчивали свое донесение агенты. — А где сейчас Суходолов — не знаем».
Догадайсь, что вызывают его по «Делу Суходолова», Решков, понятно, мог бы самому себе сказать с удовлетворением: «Ты, Леонид Николаевич, свой „суходоловский вариант“ довел до конца».
Но он об этом не догадывался и, конечно, не мог знать, что теперь уже «нелегальный» Суходолов, пробираясь по одному из переулков в районе Каланчевской площади, заметил Воскресенского, прижавшегося к стене углового дома.
Суходолов долго рассматривал эту жалкую, видимо уже давно мерзнущую на холодном ветру фигуру. Всё: и потрепанное пальто, и разбитые красноармейские ботинки, и мертвенная желтизна щек — такое, в общем всё обычное — встревожило Суходолова. Сам себя поставивший «вне закона», он увидел чужую окончательную обреченность и вздрогнул от жалости.