— Чего, бабуся, везете?
— Две полушалочки, — отвечает, — коричневая и желтая, платье синее в горошек, а еще кофта шерстяная, неношеная, а тут, в сумке, яички.
— Я с тобой, бабуся, сяду. Как до места доедем, так и обженимся.
— Дело сладить можно, — откликнулась старуха… и заснула.
А вечером он уже пристроился к нашей девушке Любе. Он пристроился, и стали они жить. Сначала ничего. А потом он начал ее поколачивать. Сбегает в магазин. Смотрим, уже бутылку несет. Она-то не плакала. А он ее звал куда-то, торопил все: поедем, мол, поедем. И каждую ночь она кричала:
— Уйди! Уйди, Федька!
А он ее жалел.
И раз в одну темную ночь он и говорит:
— Слышь, Люба, зима скоро!
— Что зима, — говорит Люба, — авось одна не замерзну. Ваш брат всегда дорогу проколотит.
Он и начал выхваляться и заорал:
— Все концы запаяю! Мне не жениться, так и тебе замуж не идти. Ты поплачь, Люба, через меня. Где твои слезы? Где?
— Что ты ко мне привязался? — и она засмеялась. — Я с тобой и ноги пристояла, дурак. Отстань, Федька! Ведь я в санитарках работала, сколько вашего брата перевидала. Все мне мужиков жалко. И тебя, дурака. Ты только от меня отвяжись.
Потом они пели вместе. Тихонечко. Она пела, а он вторил. Хорошо держал.
И пришло время ей рожать.
— Маменька! — закричала девушка. — Помоги мне.
— О, Господи, — успокоила старуха. — Чего ты? Не бессчастные ведь мы. Ребеночек-то хорошо. Прикачнись ко мне, девонька, головкой, а я позову. — И крикнула: — Эй, кто… люди! Таз бы нам. И водички горячей, полотенечко чистое. — И успокаивала: — Ну потерпи… А то давай, кричи, гогони, сколько хватит сил. Вот мы как с тобой уладим, ослобонишься и пойдешь на крылечко перёное с сыночком, а то и с девчушкой — ведь тоже добро. А в лес мы с ними никак не пойдем, в лес темный, дремучий.
— Федька где? — спросила Люба. — Утек?
— Федька-то? А он нам теперь зачем? Он нам не надобен. Он тебе свое отэлектричил…
— Страшно мне.
— Какие страхи? Ты гляди, будто выскочила на зеленый лужок, а там речушка, цветики-незабудочки, как голубенькие глазоньки, на тебя, горюшу, глядят. А ты вскинулась птахой — кукушечкой да полетела к ближнему лесочку-перелесочку, прямо к высокой сосне или к дубу и — ку-ку, ку-ку, ку-ку… А люди у тебя станут спрашивать: сколько нам, кукушечка, лет осталось жить… А ты свое: ку-ку…
Девушку, вернее, теперь маму мы все поздравили, кроме, конечно, зэка нашего:
«Живи с дитём». Получился у нее мальчик… А девушку спрашивали, то есть мы так о ней думать привыкли — девушка, как сыночка назовем?
Она:
— Вася.
И тут ринулся дождик хлесткий, а потом сплошняком, в потоп.
Бабушка смеется:
— Слава Господу, Иисусе Христе, окрестили младенчика. А ты, Любонька, ластушка, собери в ладошку воду Божью, попей в сладость да в радость Васеньки… Василия Федоровича.
И стал для нас крик младенца Божьим праздником.
— Тоби теперь будет сыночек заступушкой, — напророчила бабушка и заснула.
— Езжай, Люба, в Молдавию, — сказала женщина с оренбургским платком. Вздохнула от памяти. — Там сады. Ох, там сады! Все дома запружены, и крыш не видать. Человека там убьют, так вот рядом — и не найти. Я тоже молодая думала: уеду в эту Молдавию, уеду.
— Что? — спросила старуха, проснувшись. — Кажись, уркает?
Люба прижала ребенка, скрутилась, с улыбкой ушла в сон. Весной и летом было, конечно, разноцветно, тепло. Но и к зимам мы тоже притерпелись. Студено, а ничего… Главное, чтоб машина тронулась.
Но раз нас чуть не шуганули — совсем чуть не убрали.
Это было, когда Вася уже подрос, наша бабуля его прынцем звала.
И вот как-то закричал снизу человек. Он закричал страшно, но нам его не было видно. Он стоял снизу и кричал:
— Ах вы, сизы-косаты! Ах вы, сизы-косаты, — кричал человек надрываясь, — это сколько же вы надышали! Это вы тут сколько надышали, тепло-витое забрали, тепло-витое по ветру, по ветру пустили, по ветру расфукали…
— Кажись, уркает, — обрадовалась старуха. — Вот и дождались, слава тебе, Господи!
— Это начальник, — сказала женщина с оренбургским платком. — Начальник не хочет, не хочет, значит, чтоб мы ехали.
— Ах вы, сизы-косаты, ах вы, сизы-косаты! — кричал снизу человек.
— Жалеет нас, — сказала женщина. — С нами ему беда.
— Чего вы налезли? — кричал человек. — Чего?
— Страдает через нас, — вздохнула женщина. — А мы-то, мы и пострадать толком не можем, как притерпелись уж.
Начальник еще долго кричал, а женщина рассказала, как ее сыночка убило в войну. Тоже так вот сидела на станции — и самолетом убило, а другой у нее сын родился глухонемой.
— Оттого и родился глухонемой, — говорит женщина, — что тот-то больно кричал. Там на станции, как моего сыночка ранило, схватила я его, а кругом ночь — и составы, составы, — я под них и через пути. А сыночек мой кричит, смертным криком надрывается. Я так думаю, что и родился потом глухонемый, что этот-то больно кричал. Кругом грохает — куда бежать: я все через путя по грязи, как лошадь. А впереди — так заборчик, улочка небольшая, думаю: куда стучать? Открыла калитку — думаю, как бы собаки нас с сыночком не задрали. Толкнула дверь… а там, в доме, худой ветер гуляет. Я в другой дом. И тот пустой. Думаю: чего делать? — а ребеночек кричит. Я его байкаю, уговариваю: «Молчи! Молчи!» Зачем это я его тогда — ведь никому не помеха. Пускай бы кричал. Дура я, дура проклятая — вот и замолчал: другой-то сын глухонемой родился.
— Ну уж, чего вспоминать, — сказала наша бабушка.
— Маленькая, — сказала Любушка и поглядела на нас ясно, — маленькая я очень любила малину собирать. Нет, ей-Богу любила.
— Погодите-ка, что я вам расскажу, — засмеялась наша бабушка. — А ты, девушка, догадайся. Это еще дед мой загадывал. — И она тихонько запела:
А что горит, а что горит,
А что горит без пожару?
А что светит, а что светит,
А что светит во всю землю?
А что бежит, а что бежит,
А что бежит без уходу?
А что цветет, а что цветет,
А что цветет без опаду?
А что растет, а что растет,
А что растет без коренья?
А что плачет, а что плачет,
А что плачет без рыданья?
А что плачет…
— Замолчи! — крикнула Люба. — Лошадь плачет без рыданья. Вам-то чего, вам-то зачем, а я, а я-то что с Васькой здесь делаю? Ему учиться надо, в институт. Отец у него по электричеству был. — И она заплакала.
— Эх! — вздохнула бабушка. — Дед-то мой получше бы рассказал. Ох, какой мастер песни говорить! И много знает, о-о-ох. Нонче Четверг? Пасет он, нам в Четверг колейка пасти своих коров.
И тихонько забормотала:
— А я гляжу в окошечко-о-о… А я гляжу в хрустальное…
В ночь разгорелся обычный теперь у нас скандал. Васька бил свою мать и орал:
— Сволочь ты, гулящая. Нагуляла меня… Вы все тут пердуны заржавелые. Сколько раз меня уговаривали: сейчас, сейчас дернет, тронемся, поедем… А у меня джинсов нет. Мать, ты это как, сечешь? Сука ты, а?
Люба не отвечала.
Но он на этот раз спрыгнул с машины.
— Вася! — крикнула она. — Погоди, сынок, я с тобой…
И она тоже исчезла в ночи.
А на другое утро слезла женщина с оренбургским платком.
А я глядел на здание вокзала, на серое зданьице, с маленьким крылечком, и с доской расписаний, и с урной, с начальником в красной фуражке, и я даже думал, что мы поехали, а вокзал стал поменьше, будто совсем маленьким, а рядом совсем уж маленький начальник в красной фуражке. Да как уедешь — куда? Куда ж от станции? Поезда гудят. И всё серым, серым и чугунно так: у-у-у-у-у — гукает, укачивает.
8.30, 19.20, а еще 0.15 — и всего две минуты стоят поезда. И хлопают двери на крыльце серого этого зданьица. И народ туда-сюда, туда-сюда: все бегом. А поезд только две минуты, только две минуты, и надо еще билеты закомпостировать. А поезда-то жда… А поезд жда… не ста… не ста… И я засыпал.
А проснулся оттого — старуха растолкала.
— Погляди, милай, за сумкой. Я сейчас.
В 8.30 — как всегда, подошел поезд…
— Эй! Это чья машина?
Полезла к нам женщина в плаще и сапогах. Она ловко закинула связанные вместе две кошелки.
— Ну-ка, молодец, подвинься, — сказала она бритоголовому. — Эй, только дай-ка я гляну, под тобой не мокро? — Засмеялась так звонко и, повернувшись к мужику, что стоял на дороге, закричала:
— Чего руки развел, — целоваться не станем! С тебя так хватит. — И ко мне: — Стукни, милый, шоферу, — пусть отправляет.
Я протянул руку, стукнул по крышке кабинки.
Машина гукнула. И вдруг тронулась.
— Эй, не пей, лешай! Не пей! — кричала женщина мужику на дороге.
И опять к бритоголовому:
— А ты, часом, не пьян?
И ко мне:
— И то сказать. Кто нынче не пьет — телеграфные столбы и те чашечки держат.