Марша сидела, опустив голову на руки, и позвонки у нее на шее выступили, как у скульптуры Кете Кольвиц «Голодная женщина». Мальчики еще декламировали, но самодовольные улыбки уже исчезли. Вид у них был такой, как будто они очутились пленниками взбесившейся карусели. В голосе Майкла слышались исступленные нотки:
— Цвета Кванзы. Цвета: Черный, Красный и Зеленый. Черный — это лицо нашего народа…
— Красный — цвет пролитой народом крови…
— Зеленый — надежда нашей родины.
— Нашего народа, нашей родины. — Марша тихо повторяла последние слова каждой фразы. Когда я вошел, она подняла голову. — Вот как наши дети готовятся к Рождеству в школах Калифорнии. Умоджа! Куджича-фурыча! Почему не пляшут вокруг дерева, как друиды?
Я бросил полотенце на винную лужу и стал промокать.
— Зачем столько пены? Это всего лишь рождественские реверансы. Жест в сторону плюрализма.
— Плюрализма? Так они это называют? Это — возвращение к язычеству.
— А что это такое? — спросил Майкл. — Язычество?
Марша:
— Отсутствие веры в Бога. Или вера во многих богов — богов в камнях, в деревьях, в листьях… да кто их знает — в гудении холодильника…
— Как дядя Барти верит, — сказал Эдуард. Оба засмеялись.
Марша набросилась на них.
— Вы надо мной шутите? Как вы смеете? Там, откуда вы пришли, верят в шаманов. В шаманов с погремушками. От этого мы и хотели вас спасти.
— Не надо, Марша, — сказал я. — Это лишнее.
— Послушайте меня, дети. — Она отодвинулась от стола вместе со стулом. — Я не из Лос-Анджелеса. Уоттс, все эти беспорядки и злоба ко мне не имеют никакого отношения. В вашем возрасте, вы знаете, где я жила?
— В Сент-Луисе, Миссури, — сказал Майкл.
— Правильно. В лучшем районе Сент-Луиса. И тогда на Рождество мы ставили спектакль. Один год я была волхвом, один — пастухом, а один год — Девой Марией. Вы понимаете? «Где родившийся Царь Иудейский? Ибо мы видели звезду Его на востоке и пришли поклониться Ему». И волхвы шли за звездой, и пастухи шли за звездой и пришли в Вифлеем; а там — ясли. Вы знаете, что это такое, мои мальчики?
— Это куда малышей сдают? — высказался Эдуард, но тихо, чтобы не услышала мать.
— Это не хлев, — продолжала она, — как многие думают, а корыто в хлеву, из которого едят животные. И младенец Иисус лежал там в пеленках, потому что для этой бедной семьи не было места в гостинице. Представьте, дорогие, как преображались наши зрители в Сент-Луисе. Мерцает звезда, идут бородатые волхвы с дарами, и животные — один год у нас была живая овца, а чаще школьники на четвереньках, картонные свиньи и картонные коровы. Какие милые коровы! С благородными мордами! Да, возможно, Барти знает истину: в неразумных животных есть искра Божья. Вот почему они преклонили мосластые колени, и волхвы преклонили, и пастухи — при виде моего младенца и при виде меня. — Она подняла лицо, ее очки блеснули. — Мне было одиннадцать лет. Одиннадцать.
Наступило молчание. Я подумал о том, что христианство мощью своих символов вытеснило другие религии, от кровавой ацтекской до зороастризма, где свет борется с тьмой.
— Не плачь, — это сказал Майкл. Он сам сморщился от сочувствия к плачущей матери.
— Не надо. Пожалуйста, не надо, — упрашивал Эдуард.
— Мы должны радоваться, — закричал Майкл. — Я рад. Слышишь? Я выиграл у него оба сета!
— Не выиграл! — завопил Эдуард. — Ты жульничал. Мам, смотри! Я тебе покажу!
Он выхватил ракетку из спортивной сумки и вскочил с ней на стул.
— Нельзя заступать за линию. Пока не ударил по мячу. А этот жулик так и делает. Смотри, как жулик подает.
С этими словами Эдуард вскинул левую руку, подбрасывая воображаемый мяч, и ракетка, описав дугу, угодила прямо в центр хрустальной люстры.
Марша издала пронзительный вопль.
— Ой! Ой! — закричал Майкл. Он молнией вылетел из комнаты и взбежал по лестнице.
Эдуард застыл, глядя на блестящие осколки. Потом спрыгнул с розовой подушки антикварного стула и умчался за братом.
Марша продолжала вопить на той же ноте, как сопрано, у которой никогда не кончается дыхание.
— Перестань! Ты их напугаешь. Это всего-навсего люстра.
Она перестала. Вокруг нее валялись подвески, осколки хрусталя. Стеклянная крошка блестела на ее коленях.
— Бессмысленный ребенок. Невежественный мальчишка. На свете так мало красивых вещей.
— Тебя не ушибло? Не двигайся. Можно порезаться.
— Ты что, не понимаешь? Это вещь Лотты.
— Хорошо. Мы ей не скажем. Она не заходит в этот дом. Она никогда не узнает.
— Но я знаю.
— Посиди спокойно. Я пойду за щеткой.
Моя жена рывком поднялась со стула. С нее посыпались призмы и восьмигранники. В волосах у нее мерцала бриллиантовая пыль. Откуда-то издалека она произнесла:
— Ты не вынимал сегодняшнюю почту.
Я остановился.
— Кажется, забыл. Там что-нибудь было?
— Да. Конверт из «Эр Франс».
— Хорошо. Мой билет.
— Я открыла конверт.
— Ну?
— Два билета. Не один. Два.
— Какая глупость. Я сказал Эрни, что ты не полетишь. Он отлично знает, что ты не летаешь. — И я повернулся к двери.
— Подожди. Черт с ним, со стеклом. Исолина уберет утром. Билет не на мое имя. Билет на имя Мэдлин.
— A-а, понятно. Значит, это ошибка.
— Ты стоишь тут и говоришь мне, что летишь на открытие в Jeu de Paume, с приемом в посольстве и официальным обедом в обществе Ширака и других лягушатников с розетками, или как их там, в лацканах, — что летишь туда с любовницей, а не с женой. Никакой ошибки. Это ты хотел сказать?
— Успокойся, хорошо? Во-первых, Мэдлин мне не любовница…
— Была любовницей! Много лет! Почти всю жизнь! Понятно, почему ты на ней не женился. Незачем было. У тебя и так была жена.
— Не смеши меня. Ты никогда не слышала о детской влюбленности? С этого у нас началось. А кончилось… я думаю, это можно назвать сотрудничеством. Я пишу ее. И только.
— Не ври! Мне отвратительно вранье. Когда мы усыновили мальчиков, ты поклялся…
— И держался своего слова. Железно. Дай мне договорить. Восемь лет Мэдлин была моей моделью, только моделью. Люди в Париже хотели целый зал моих фигуративных работ, и, по их мнению — черт, по общему мнению, — эти последние ее портреты — самое лучшее. Если удосужишься посмотреть их, то, может быть, даже согласишься. А если не закончу на будущей неделе, мне придется самому упаковывать их в ящики и везти на самолет.
— Я удосужилась. Я их видела. Порнографические открытки! Раздвинутые ноги, повисшие груди, толстая задница анфас.
— Слушай, я звал тебя туда. Неоднократно. И президент республики — тоже, черт возьми.
— Да, ты меня приглашал — прекрасно зная, что я никогда больше не сяду в самолет, а другого способа попасть туда нет, иначе как на пароходе с несвежим мясом. Как раз для нее!
— Честное слово, я надеялся, ты сделаешь исключение. Если бы у тебя была выставка, а у меня — фобии, поверь, я бы…
Она приподняла спинку стула и со стуком опустила.
— Не ты потерял лучшего друга в авиакатастрофе. О, Господи, как раскалывается голова! Ты представления не имеешь! Я говорила тебе, Ричард. Такой души, как Робби, я больше не встречала. Он был еще мальчик и был мудрым! Детская влюбленность! У меня она тоже была! О чем думал этот порядочный человек, падая на землю? Больше минуты! Как ты смеешь говорить мне о фобиях?
— Извини. Виноват. Но мне казалось вполне естественным привезти Мэдлин. Это не моя идея. Они попросили. Они за нее платят. Я не стал бы…
— Где она остановится? В «Крийоне»?
— Да, в «Крийоне». Но совсем в другом номере. Если это тебя смущает…
— Ну что ты. Как это может смущать? Вам должны были выделить апартаменты для новобрачных.
— Я же сказал тебе, я сдержал слово. Я к ней не прикоснулся. С тех пор, как мы взяли мальчиков. Пупусиков, как она их называет.
— Твоя тупость превосходит всякие границы. Ты в самом деле кретин? Да не волнует меня твоя половая жизнь. Ебись себе хоть до потери сознания. Может, оно и лучше. Может, освободишься от этого наваждения. От этой пожизненной зависимости. Тьфу! Весь мир будет смотреть на это скатологическое говно, «Проститутка на унитазе», и поймет, что ты помешался на этой бабе. Ты будешь посмешищем.
— Нет, это ты говоришь как помешанная. Как можно ревновать к Мэдлин? Черт возьми, ей почти шестьдесят.
— Да, и ты это изображаешь. Каждую унцию дряблого жира. Ричард, для постороннего, вроде меня, каждая морщина говорит о любви.
— Знаешь, какое я питаю к ней чувство? Благодарность. Она была первой, кто вдохновлял меня. И последней.
— Я не в силах слушать с мигренью эти возвышенные речи. Художник и его муза! Как будто ты не вожделел ее всю жизнь.