— Подожди минутку. Ты не рассказал нам о Еврейском Гиганте.
— «Мёрфи и Малруни», — сказал Эдуард. — «Мёрфи и Малруни».
Они хотели, им нужно было, чтобы я исполнил наш обычный ритуал после фуршета в клубе. Кажется, и мне это было нужно.
— Ладно. Только сегодня будет короче. Мне надо вернуться к маме.
— Потому что у нее фингал!
— И лицо распухло!
— Очень мило. Душевно. Вашего гуманизма хватило на две минуты.
— Рассказывай. Сезон тысяча девятьсот тридцать четвертого года. Решающий матч.
Я сел на край кровати.
— Это был конец сезона. Финальные игры «Тайгерс» против… кого мы любим ненавидеть?
— «Янкиз».
— А болеть за янки — это…
— Болеть за «Ю. С. Стил»![96]
— Только теперь мы заменили бы ее на… скажем, на «Майкрософт». И вот, когда каждая игра могла решить исход дела, на поле выходят янки и Детройт.
Вправду ли было так? Я уже не знал, вижу ли мысленно подлинное событие или поблескивающую патину моих украшений. «Янкиз»? Думаю, это были «Ред сокс». «Тигры» в том сентябре вели с преимуществом в четыре игры. Значит — поэтическая вольность.
— Понятно, ребята, что перед Еврейским Гигантом стояла дилемма. День Очищения пришелся на встречу с заклятым врагом. Что ему было делать?
— Что? Что? — вскричали близнецы, словно слышали эту историю впервые. Так мы сидим, затаив дух, когда Гамлет фехтует отравленной шпагой, хотя другая часть нашего ума, временно бездействующая, знает, что его тело скоро прибавится к куче других трупов.
— Вы знаете ответ. Двадцатого сентября…
— Йом… Йом…
— Кипур. Когда весь Детройт призывал его играть, где был Еврейский Гигант?
— В си-на-гоге.
— Вы представляете? На кону — вымпел, а вместо того, чтобы выйти на «Тайгер стэдиум», Еврейский Гигант, некогда член нашего теннисного клуба «Беверли-Хиллз», закутался в талис и молится в синагоге. Позор! Предательство. Заговор мирового еврейства с целью подорвать национальный спорт. Но что говорил американский народ у себя дома, у станков и в барах Детройта?
— Надо спросить Малруни!
— И Мёрфи надо спросить!
И мы стали хором декламировать стихотворение Эдгара Геста:
День великий для еврея, светлый Йом Кипур
настал.
Тот, кто верит, соблюдает день священного поста.
Гринберг чтил закон священный и не вышел
на игру.
Малруни с Мёрфи загрустили: без него мы
как без рук…
Эдуард прервал декламацию — тоже в своем роде святотатство.
— Папа, ты еврей, да?
— Мы еще не кончили.
— Нет, правда еврей?
— Наверное, да. То есть конечно.
— Тогда почему не ходишь в си-на-гогу?
Вопрос застал меня врасплох. А ответил я вот что:
— Ну, меня не так воспитали.
— Почему не так?
— Думаю, дедушке Норману и бабушке Лотте, когда они были детьми, пришлось вытерпеть много этой муры, и они хотели избавить меня и дядю Бартона от того же.
— И мы тоже евреи? — спросил Майкл. — В школе говорят, что тоже.
— Думаю, это вам выбирать — когда вам захочется.
— А ты выбирал?
— Слушайте, а как там с Малруни? И Мёрфи?
— Выбирал?
— Да.
— Почему?
— Когда подрос, я узнал, что очень плохие люди хотели истребить всех евреев…
— Гитлер?
— Не только — древняя порода людей, от Амана[97] до Гитлера, и, наверное даже не задумываясь об этом, я решил, что не буду очередной жертвой. Нет, это слишком мудрено! Я просто хотел, чтобы мое племя, существующее на земле черт знает сколько времени, — хотел, чтобы оно пробыло здесь чуть дольше.
— Плохие люди хотели убить всех индейцев тоже.
— Верно.
Наступила короткая пауза. Я наблюдал за отсветами бассейна, метавшимися по стенам и потолку, как сельди.
Майкл сказал:
— Давай закончим.
И трое хором мы проскандировали:
Мы без Хенка проиграем —
ведь один из лучших он!..
Но его мы понимаем —
он священный чтит закон![98]
Через несколько минут я пришел в большую спальню. Свет не горел. Я включил бра.
— Нет! — раздался возглас Марши.
Я выключил свет. Но перед этим успел увидеть, что она лежит не на своей кровати. На моей.
— Голова? — спросил я.
— Нет. Не хочу, чтобы ты меня видел.
Снаружи в комнату проникал свет фонаря над дорожкой. Я подошел к кровати. Протянул руку и провел ладонью по лицу Марши.
— Бедняжка. Очень больно?
Я почувствовал, как ее рука прикоснулась к моему поясу, к пряжке, расстегнула ее.
— Не очень, — ответила она. — Больнее было бы, если бы ты ничего не сделал.
Расстегнутые брюки упали на пол. Я вышел из них. Она нащупала резинку моих трусов.
— Я так боялась, что ты ничего не сделаешь. Только будешь смотреть на меня с презрением. Это убило бы меня.
Она стянула с меня трусы, несмотря на сопротивление воспрявшего члена. Я стал коленом на матрац. Моя ладонь съехала с ее щек на грудь под скользкой шелковой рубашкой. Она села. Обняла меня. Стала целовать — в лоб, в щеки, в шею, в губы, в подбородок. Я упал на нее. Ноги ее были раздвинуты. Рубашка задрана. Ее таз уже двигался навстречу. Мой член скользнул по влажным волосам и вошел в нее.
— Ох, Ричард! Мой Ричард! Где мы были?
Шла минута за минутой. Уже привыкнув к полусвечевому освещению, я разглядел ее лицо — открытый рот, распухшие губы. Глаза ее обморочно плавали между распухшими веками. От нее исходил отчетливый запах, густой и темный, как от битумной смолы в чане кровельщика. Я чувствовал, как удлиняется мой член и утыкается в какое-то неупругое препятствие. А потом бечевки, шнуры, нити, стягивавшие мое тело, как те, которыми был привязан к земле Гулливер, — все путы лопнули, и я опустошился.
3
Мы все становимся своими родителями — конечно, благодаря генам, но в не меньшей степени через накопление примеров и привычек. Вот и я на другое утро поднялся только в двенадцать. Когда Лотта сказала, что завтра с утра, «на свежую голову», у нее собрание Платоновского общества, на самом деле имелось в виду два часа пополудни. Норман жил примерно так же. Часто он читал спортивные страницы газеты и пил кофе в постели; затем по коридору перемещался в библиотеку и там — «в горизонтальном положении мне лучше думается» — распростирался на кушетке. Но не в дни съемок; тогда, если он вообще ложился спать, то вставал до света. Иногда брал с собой меня, а позже — и Бартона. Брат любит говорить, что я стал художником, разодрав его альбом и присвоив его коробку цветных карандашей, и это правда — свой первый натюрмортик я исполнил с его материалами. Однако задолго до этого я предпринял утомительное путешествие по северной части бульвара Сепульведа, через темный туннель и вниз в долину к Бербанку. С высоких холмов я разглядел большие красные кресты, которые Джек Уорнер намалевал на крышах своих павильонов, чтобы японские летчики принимали его студию за больницу. Это была первая иллюзия, с которой я столкнулся там, trompe d'œil[99], подготовивший меня к живописи.
Например: помню, как со своей точки зрения, весьма еще близкой к земле, я смотрел на белый платок Нормана, всегда торчавший из грудного кармана; я заметил, как он схож с нарисованными облаками циклорамы над головой у отца, а те, в свою очередь, вторят кучевым облакам, плывущим по настоящему небу. Это ошеломляло, как супротивные зеркала в парикмахерской или, как до сих пор, картины Магритта — пейзаж, перед которым стоит мольберт с холстом или без.
Другой пример, из самых первых моих визитов на студию: мы с Норманом вошли в павильон, держась за руки. Здание было величиной с ангар, поэтому я, наверное, не удивился, когда увидел самолет, во всяком случае, кабину в разрезе. На мой наметанный взгляд, это мог быть Грумман «Хэллкет» или Р-38. Кабина стояла на паре козел, и внутри был летчик. В кожаном шлеме, очках, с развевающимся шарфом. Вокруг него толпились гримеры, нанося заключительные штрихи; осветители замеряли яркость; операторы тянули к его носу рулетку. Затем толпа расступилась, пилот захлопнул фонарь кабины. Я схватил Нормана за руку. Откуда-то громыхнул голос: «Так, все готовы! Мотор!»
Вокруг нас вспыхнуло пламя. Воздух наполнился густым дымом. Катастрофа; бедный летчик стучал кулаками по плексигласу. Рот у него открывался и закрывался. Это означало, что он кричит. Он продолжал стучать по фонарю, кулаки у него стали красными. Он был в западне! Пламя взвилось выше и как будто поглотило его. Черный дым клубился вокруг усеченных крыльев. Я дрожал. Рука Нормана сжала мне плечо. Если бы он не удерживал меня, я, наверное, бросился бы к кабине, чтобы вытащить пилота из огня. В то же время я отлично видел, что огонь и дым производят трое рабочих, лежа под пикирующим бомбардировщиком. Не укрылось от меня и то, что ноги пилота свисают из трясущегося фюзеляжа и благополучно стоят на земле. Незаметно для себя я раздвоился: одна половина меня хотела расхохотаться над комедией происходящего, а у другой заходилось сердце от боли за обреченного пилота. Тогда я не понимал того, что понимаю сейчас: что всякий художник должен стремиться к соединению этих половин — и в нем самом, и в тех, кто смотрит его произведения.