Так и есть! Занял кровать он у окна, был отгорожен секретером, по-сталински массивным и под потолок, но все равно. Воняло. Так, причем, будто не спал сосед, а разлагался. В конце концов, я распахнул над этим живым трупом окно. Но заснуть все равно не мог. Прожив почему-то месяц в одиночестве, слишком я расслабился. Думал, так и будет. Недооценил коварство социалистического общежития… Вонь была такая, что гнев стучал в висках. Если бы не страх испачкать руки, схватил бы этого скунса прямо с байковым его одеялом — и в окно. Носом я просто не мог дышать. А вдыхая ртом, не мог избавиться от мысли, какие жуткие молекулы приходится глотать. Поднялся снова, сгреб через лист бумаги с пола под кроватью истлевшие его носки, швырнул в окно. Взял было и ботинки, но опомнился. Хватило и носков. Их, сволочь, не забыл мне никогда… Наутро труп ожил, оказавшись недомерком в метр шестьдесят с небольшим. Хлипкий, но динамичный холерик в заношенных или, вернее, заспанных лавсановых брючках, которые пучились от надетых под них кальсонов, и в пестро-грязном свитерке. Фамилию мою уже он знал:
— Спесивцев, ты чего такой спесивый? Сам откуда?
— Питер.
— Есть, есть в тебе нечто северное… — Я было принял это за комплимент, но он договорил:
— Похож на хер моржовый! Ха-ха-ха! Пока я размышлял, не вмазать ли ему за это, он вытащил из брючек и развернул передо мной купюру, которую в руках держать мне никогда не приводилось. Сто рублей!
— Видал? И удалил себя питать. Старше он был намного. Больше тридцати пяти быть не могло, поскольку предел для поступления, но под тридцать точно. При этом первокурсник. Наружность — зеркало души — заслуживает описания более тщательного. Русоватый чубчик, как наклеен. Опасно посверкивали младенчески-голубые глазки, причем левый заметно пучился, будто кто-то чуть не выбил (не сомневаюсь, что заслужено). Главной же «особой приметой» было родимое пятно. Впрочем, может, не родимое, а благоприобретенное: синюшно-бордовое, это пятно украшало его профиль и по шее спускалось под засаленный ворот, Бог знает как там расползалось по телу, вытекая из-под рукава на кисть правой, которую он — красную котлету — неизменно совал для рукопожатия. Там, где я вырос, обходятся кивком, но приходилось соответствовать, после чего мыть руки. Проклятые англичане! Зачем изобрели shake-hands?
— А ты, Спесивцев, пишешь всё? Пиши-пиши: мы к «делу» подошьем… В открытую он не заглядывал, просто пристраивался рядом, стрелял сигарету, простреливал вокруг пространство своими невесть с чего лихорадочно-сияющими глазками (один при этом выпучен), и вонь, неизменно исходящая от него, поскольку он не мылся, кажется, принципиально, хотя душ в блоке, постепенно стала вызывать во мне не только гадливость, но и какой-то тошнотворный — ей подстать — и липкий страх. Неужели выпало соседство со стукачом? Я вскидывал на руки машинку и уходил, уступая территорию без боя. Захмелившись в одиночку и соскучившись, он притаскивался в холл: «Пишешь всё? Дай завизирую…» По ночам хотелось подавить этот очаг. С помощью огнетушителя. На курсе он оказался самым старшим. Говорил, что тринадцать лет трудового стажа, намекал на темное, даже свирепое прошлое, то бормоча по пьянке про танк, в котором горел, подавляя восстание (где? Дело было за год до Праги…). То — про алмазные прииски в Якутии, где якобы спустил большие тыщи, играя в очко каким-то брутальным способом: «на манде».
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, на мохнатке у шалавы? Чтоб азартней, ну? В голову у меня возникли татуированные руки, которые разбухшими картами шлепали об волосы: во-первых, неплоско и должно соскальзывать, во-вторых… Гигиенические условия это позволяли? Ну, ванна, душ? Подмыться где? Он сразу просекал, что я пытаюсь его поймать, глаз наливался голубым огнем лукавства. В смысле, не воняло ли селедкой? А снег, по-твоему, на что?
— Неужели?
— А ты как думал? Эдельвейсы там содержались в чистоте. Значит, и там он был уродом. Напиваясь, переходил на «феню», ужасая общежитие; но мог, вскочив на стол с подшивками газет, поразить весь холл монологом из «Гамлета». Не всякий знает дальше, чем «То be — or not to be». Он знал. Его английский был напорист, хотя питался он исключительно салом, которое, вооружившись складным ножом, перед сном разворачивал из какой-то районной газеты (присылали в посылках. Кто? Мать? Неужели у него была?) Постепенно все его стали всерьез бояться. Потому что, конечно, был умен. Прятал от меня, чтобы не выбросил, носки и брючки, расстилая их на ночь на сетке под матрасом. Первым в общежитии осознал как безнаказанность, так и выгоды антисемитизма. Бродя по коридорам во хмелю, обещал каленым железом выжечь «ценителей Осипа Эмильевича», но наедине со мной — запугивая и глумясь — декламировал даже неопубликованные строфы: Я за жизнь боюсь, за твою рабу. В Ленинграде жить — что лежать в гробу. Евреев, кстати, было раз-два и обчелся. Поэтому, когда ему надоело грозить одесситу Гольденбергу «хрустальной ночью» и тщетно ломиться к Айзенштадт, просто библейской красавице из Кишинева (знаю, о чем говорю, поскольку, возвращая «Остановку в пустыне», своими глазами видел нагой и спящей), сосед мой распространил вербальный террор на «жидовствующих» — начиная с меня. Абсолютно непонятно, каким образом возник он в МГУ. И не просто где-нибудь, а на филфаке. Впрочем, на других факах, где были и лилипуты, и жертвы полиомиелита, и безрукие, не говоря уж о хромых, подобных монстров что-то я не видел. Этот вопрос он затемнял, уверяя, что водит дружбу с самим Ястребовым, которого безвозмедно обслуживает в качестве автомеханика, благо декан проживает тут же в профессорской зоне, а с парторгом фака Урбиным — слывущим «левым» за книжку «Товарищ Искусство» и якобы имеющим выход на самого шефа КГБ через дочку последнего, его семинаристку — по утрянке пену сдувает с пива у ларька за станцией метро «Университет», что в двух остановках на автобусе от Клубной части:
— Кстати, знаешь, почему так далеко? Думаешь, по разъебайству? Нет, у нас все продумано. Только совершенно секретная линия, которая под Главным нашим зданием, идет… ну, угадай, куда? С трех раз? Его манера вилять. С руководством, однако, никто его не видел. Зато отмечена была «дискретная» связь с Насруллиным — инспектором первого курса (каким-то образом сумевшим, как утверждали старожилы, провалиться в дружественной, можно сказать, Италии). Так что по сумме всех симптомов диагноз был поставлен: «Цыпа — обер-стукач». Фамилия была такая. Цыппо. Конечно, предпочитал, чтоб называли по имени и отчеству:
— Виктор Иванович входит! Встать!..
* * *
Полночь. Внутренний двор. Нашей зоны «В» (а также двух, вдвое меньших «Д» и «Ж»). На асфальтовом дне остров природы — скверик. Сквозящее кольцо сирени защищает нас со Светой Ивановой, сидящих на скамейке. Перед нами, над клумбой, где пали георгины, повисла изморось, подсвеченная зоной «Д», из кустов за нами веет сырость увяданья, и в этой щемящей атмосфере мы занимаемся буккальным сексом. Иначе не назвать. Я не люблю Свету Иванову, но чем дольше пребываю впившимся в уступчиво-бойкий рот (внутри там оргия языков), тем глубже вовлекаюсь в секс без оправдания. В процессе рука обнаруживает, что перед прогулкой надет был лифчик с застежкой спереди. Чем кончится все то, что происходит, я не знаю, однако меня вдохновляет этот факт, говорящий о том, что студентка IV курса романо-германского отделения (специальность — французский язык), не имея, казалось бы, никаких для того оснований, заранее допускала возможность вторжения моей руки под прорезиненную куртку и трикотаж. Осознавая принцип, мои пальцы ощупывают пластмассовую застежку, после чего одним движением расщелкивают. Половинки лифчика отскакивают, освобождая груди, и без него стоящие. Груди — немалая победа. Особенно левая. Любви. Которая перевозбуждена. Я это чувствую сквозь кожу своей руки, вращая дактилоскопию большого пальца вокруг стоячего соска. Это как держать в ладони шаровую молнию. Которая разряжается в меня, заставляя менять позу на скамейке. Мои ноги, расставленные, как у гимназиста на юмористической открытке «Первое свиданiе» из питерской коллекции деда, выглядят столь же недвусмысленно, поэтому я, не прерывая буккального занятия, боковым зрением держу под контролем пространство вокруг клумбы и — сквозь просветы в сирени — лоснящиеся подходы к укромному нашему месту. В этот час риск быть засеченным невелик; все же по пути от проходной ко входам в зоны промелькивают тени тех, кто допоздна просиживает в научных библиотеках. Трудолюбивых пчел университета. Которые принимают всерьез все это. Которые, сомнению не подвергая систему, доставшуюся им от дедов и отцов, закладывают базу для дальнейшего в ней продвижения. Они добьются многого. Я не из их числа. Моя траектория — от груди «любви» нелюбимой к ее же сдвинутым под замшей гладким бедрам; попутно же моя коварная рука без лишнего шума расстегивает грубую «молнию» на брюках — ибо уже невыносимо и чтобы быть готовым к извлечению в решающий момент. Не сейчас. Пока еще слишком рано. Бедра впускают мою ладонь за линию капроновых чулок. То сжимаются, то снова дают продвинуться, и наконец, кончиками пальцев осязаю уже трусы в том месте, где полоска, туго натянутая, пропиталась уже насквозь. Ошеломляет это. Это — откровение. Все в жизни ложь, лишь железы не врут. Они не могут. Физиология правдива. Старшекурсница, сопя, мотает головой, потом, отсасываясь, вслух отрицает непреложный факт: