— Нет. Момент затмения. Раньше сомневался насчет преступлений, совершаемых в аффекте, теперь не буду. Но интересно, что там, на пике черноты, когда другие хватают за горло или бьют по печени, меня посещает озарение. Почему, так сказать, любовь столь моментально взвивается своей противоположностью? Почему мы настолько ненавидим, когда нам не дают? А потому что тем самым они, не дающие, отбрасывают нас в изначальное одиночество, любовная форма которого называется отнюдь не помпезно. Даже если я предпочитаю слово «автоэротизм», перспектива та же: выброс на старый кафель душевой или на отвесный склон умывальника — на порыжелый и шершавый, еще присталинский фаянс. Чего мы не хотим, чего страшимся, поскольку что дрочка нас ввергает в одиночество еще более отчаянное, не говоря про бабушку, которая однажды в детстве приподняла праздничную скатерть, заглянула под стол и, увидев, чем там любимый внучек занимается, сказала строго: «Алексис! Не дело делаешь». Все это вместе посильнее сталинской, но почему-то даже во мне неразмагниченной установки на то, что «если враг сопротивляется, его уничтожают». Я отдаю себе отчет, что в данном случае уничтожают по ошибке. По недоразумению. Поскольку враг, если он есть, — внутри. Моя рассуждающая ненависть возвращает меня из мрака обратно на уровень сознания. Я прихожу в себя и обнаруживаю, что между нами происходит какой-то инфантильный фарс: в четыре руки мы боремся за трусы. Которые противник стремится натянуть обратно, а я наоборот. При этом стою на одном колене, весьма им ощущая мокрый гравий, а лбом своим высоким упираюсь ей под юбку, в плотный атлас пояса, туго натянувшего свои никелированные застежки. Трусы, надетые под пояс, где-то всем этим пойманы и дальше не спускаются. Вернуть на место тоже их непросто. Борьбу омывает интересный запах. Свежий и резкий. Не неприятный. Даже можно сказать, что аромат. С чем сравнить? С прелым сеном? С апрельским лесом, когда соскакиваешь с электричке где-нибудь за бывшей финской границей? Озоном после грозы?
— Но ты ведь хочешь?
— Да! Но не могу! Муж у меня — ты понимаешь?!
— Какой еще муж?
— Такой! — натягивает трусы. — Законный!
— Ну и что?
— А то, что на границе он!
— На какой границе?
— На китайской! Говорила же тебе про мальчика, который роман писал…
— Так это он? Я поднимаюсь с гравия. Сажусь на скамью. Отряхиваю мокрые колени. Тупая боль разрывает меня, отдаваясь почему-то в сердце.
— Итак, — говорю я. — Граница на замке, а верность… что? Начиная с трусов? Она бормочет что-то, пытаясь оправдаться («Год уже не вместе, а вернется только на следующий. Если вернется…»), потом начинает всхлипывать, а я сижу, расставив вынужденно ноги, смотрю на окна в небе, которые никогда не гаснут до конца, и говорю себе только одно: «Физиология врет тоже». С горечью стоицизма. С гордостью тотального неверия. Пока Света, ерзая от недотянутости, не отнимает у меня и это, неуверенно спрашивая вдруг:
— Но ведь должно быть в этой жизни что-то твердое?
* * *
Цыппо вернулся с тортом. Ободранные сосиски пальцев подсунуты под алый бант.
— Очернительством все занимаешься? Когда ознакомишь? На предмет подпадания под статью сто девяносто-прим. Или не доверяешь компетентности? Верь, ни стихов тот не напишет, ни прозы тот не сочинит, чей труд нечитанным лежит… Кто сказал, эрудит? Вот… Не знаешь… Альфред Мюссе сказал. Большой был ебарь, между прочим. А про монахинь-ковырялок так написал, как будто в зоне женской у нас сидел… — Развязал ленточку, повесил себе на шею и снял картонку. — Садись, похаваем. Смотри, какой розан! Даже в помятом виде красота. Так и просится на язычок. А? Тебе уступаю, так и быть… Столовые приборы он спиздил из профессорской столовой, что на втором этаже зоны «А». Себе взял мельхиоровую супную, а мне вынул из секретера почернелую, у которой к тому же алюминиевый черенок был скручен спиралью. Цыппо воткнул эту ложку в розу ядовито-салатового цвета.
— Мерси. — Я убрал машинку и бумагу. — Сладкого не ем.
— Воля ваша! — Зачерпнул розу и отправил себе в рот. Зажмурился, изображая неземное. — Тебя еще не вызывали?
— Куда?
— В Первый отдел.
— С какой же стати?
— Вызовут, узнаешь. А глазенки-то зажглись… Что, любопытно? Так и быть, проинформирую. Вьюнош один пропал. Ага… Золотой медалист из Сибири. Сдал экзамен, был зачислен, причем, на самый на ром-герм… Чин-чинарем. А к началу занятий, понял, не явился. Исчез. Как языком слизали. А у него родители. Влиятельные люди… — Это в Сибири-то?
— Спесивцев, что за спесь? Влиятельные люди есть везде. Тем более в Сибири. Короче, обеспокоились у нас. Ищут концы. Может, слыхал ты о таком… Цыппо назвал фамилию и имя. Я переспросил, свел брови. С ложкой в руке он выжидательно смотрел.
— Нет…
— Разве? Ты же ведь тоже медалист.
— Не золотой.
— Какая разница? Могли же вы на этой почве как-то пересечься. В курилке где-нибудь среди себе подобных?
— Могли. Но не пересеклись.
— Ну и ладно. Да запороли, наверно, пацана. Увязался за мокрощелкой в Подмосковье, где и лежит теперь закопанный. Бог с ним. Японцы, те вон тысячами исчезают ежегодно. Ага! Читал в газете «Правда». Что, и не слышал ты ни от кого? На факультете, в общежитии?
— Не доводилось.
— Ладно. Исчез, и хуй с ним. Ты вот чего скажи мне… Почему ты ничего не жрешь? У тебя, может быть, капусты нет?
— Почему, — сказал я. — Есть. Цыппо воткнул ложку в объеденный им торт и вытащил свой неразменный сотенный банкнот, измятый им, наверное, специально. — На, сходи! Купи себе порцию манной каши с маслом. Сдачи не надо. Гражданин Спесивцев, кому говорю?
— Виктор Иванович?
— Что?
— Идите в жопу. Цыппо покатился со смеху.
— Золотко мое, душа же за тебя болит! — сказал он, небрежно отбрасывая сотню и принимаясь за торт, который пожирал огромными кусками и не запивая. — Сидишь тут один — тюк-тюк! тюк-тюк! А потом тебя за твои заведомо ложные — хуяк — и за борт. А там и загремишь. Кандалами по Владимирке. Ты лучше вот чего: сочини мне что-нибудь жизнеутверждающее. Соцзаказ даю. Вот и аванец. Или сотни мало? Возьми ее в руку. Захрустит. Меня на дух не выносишь, так ее понюхай. Или надушить тебе ее предварительно? А? «Красной Москвой»? Хватит, на хер, баловства. Давай! Лист в машинку и стучи. А я продиктую. Как Константин Симонов секретутке роман «Солдатами не рождаются». Значит, так… «В Первый отдел. Заявление. Настоящим довожу до вашего сведения, что, невзирая на дружеские предостережения товарищей, продолжаю следовать по стопам небезызвестного вам Солженицера. В целях предотвращения возможного ущерба первому в мире государства рабочих и крестьян, а также мировому коммунистическому движению, прошу своевременно взять меня под усиленный надзор на то компетентных органов. Дата. К сему подписуюсь: Спесивцер Алексей Абрамович». Или ты Аронович?
— Алексеевич.
— Ишь, как затаился! Со второго колена! Что, донос на самого себя не станешь писать? Тогда любовное письмо мне сочини. Un billet doux! А то мне никто в общаге не дает. Нос, видишь ли, воротят. Мы, говорят, лучше Спесивцеву дадим. Спесивцев, говорят, он джентльмен. От него серебристым ландышем несет, а от тебя, Виктор Иваныч, козлом… Накрыл недоеденный торт, аккуратно перевязал ленточкой, взял на ладонь и — с места не вставая — толкнул в открытое окно. На манер ядра.
— Это напрасно вы, Виктор Иванович.
— А я что, спорю? Нарушил правила соцобщежития, когда мог бы выполнить интернациональный долг, переслав в Бангладеш: согласно газетам, там сосаловка. В этом ты совершенно прав. Неправ ты, знаешь, в чем?
— В чем?
— В том, что залупаешься на Виктора Ивановича. Таким, как ты — надменным — Виктор Иванович девятки рыжие кровавил. — Недомерок смотрел на меня в упор, и на лице, обезображенном пятном и глазом, дергалось веко. — Вот этим шванцом… Встал со стула, расстегнул свои лавсановые, всунул в прореху руку и вытащил наружу член. Здоровенный болт в полувставшем состоянии — весь в венах и каких-то отвратительных буграх.
— Курс хочет давать Спесивцеву, но выебет курс товарищ Цыппо Виктор Иванович. Всех этих ваших недотрог-тихонь. Телочек-целочек. Этим балдометром!
Взял член в кулак и постучал раздувшейся до синевы головкой об крышку секретера. На грязной посуде в нижнем отделении секретера при этом подскочили алюминиевые вилки, а в верхнем задрожали стекла. Как куском свинцового кабеля — такой был стук. Такой жути не видал я даже в детстве — в ленинградских общих банях периода послесталинских амнистий.
— Вот оно что, — сказал я. — Ко всему прочему, Виктор Иваныч, у вас еще и твердый шанкр? Удовлетворенно Цыппо улыбнулся.
— Что, шокинг? — Еще раз постучал по лакированному древу, крутой дугой загнал обратно в засаленные брючки, которые застегнул с большим трудом. — То-то! А насчет шанкра ты не мандражируй: здоров, как бык. Могу медсправку предъявить из диспансера. А что стучит, так это я себе в Якутии алмазов навживлял. На черный, знаешь, день. Когда божественный маркиз мой отслужит по прямому назначению… И загоготал, выпучивая глаз, налитый до слезы небесно-голубым безумием.