— Седай, Опапас, — сказал он дребезжащим, как старые стенные часы, голосом, — седай, боров, чтоб те околеть.
Бородач усмехнулся.
— Опять, Анютка, лаешься? — сказал он добродушно, — гляди у меня, хромой черт, а то как стукну.
— Врешь, бродяга, не стукнешь. — Одноногий лениво распутывал вожжи.
— Силы, думаешь, не хватит?
— Силы-то хватит. Ого!
— А почему не стукну?
— Духу, милок, не хватит. Дух в тебе слабый. Курица.
Бородач беспомощно развел руками и обратился к бандиту в бурке.
— Как тявкает, пес? — сказал он удивленно, — что скажешь? А?
— Вправду, стукни, — посоветовал бандит в бурке.
— Пробовал, — бородач досадливо отмахнулся, как от мухи, — не помогает.
Ворча себе под нос, он полез в тележку.
— Чего, боров, бурчишь? — сказал одноногий, — живот болит или молитву читаешь?
В ответ бородач, встав на тележке во весь рост, так зычно гаркнул: «Гони, Анютка!», что одноногий ошалело подался в сторону и выпустил вожжи, а кони в испуге подпрыгнули, потом рванули с места и понесли. Тележка завернула за угол и пропала. Только пыль клубилась по улице.
— Теплый ребята, — сказал чубатый, — веселый.
— Опанаса-то я знаю давно, — сказал бандит в бурке, — вместе в гусарах служили, а одноногого не видал. Новый человечек.
— Должно, из «зеленых», — сказал чубатый, — их теперя к нам привалило прорва. Ты чего? — заорал он вдруг на Степу, — по рылу хошь? Назад!
Степа, пока бандиты переговаривались, медленно, шаг за шагом, отступал к мосту. Шага четыре он уже сделал, оставалось до угла шагов семь. Степа руками, ногами, спиной, корнями волос на голове знал одно: надо дойти до угла, до угла. Что будет затем, он не думал. Важно было одно — доползти до угла. Лишь бы дойти. А там хоть что, хоть из пушки пали. Там-то уже не страшно. Удерет. Лишь бы дойти!
— Ты чего? — крикнул чубатый, — назад!
Степа сник. Сутулясь, он уныло вернулся и стал между чубатым и бандитом в бурке, выжидая, что будет.
А было вот что: чубатый наклонился, посмотрел Степе в лицо, подмигнул ему и, показывая ровные белые зубы, захохотал:
— Сигануть вздумал, а? — кротко и весело сказал он.
Степа молчал.
— Что ж, браток, — так же ласково продолжал чубатый, — воля твоя, конешно. Валяй. Шамать, може, захотелось? А то, може, предупредить кого, а? Ему, Митрей, к матке захотелось. Отпустим его? А? — Он, улыбаясь, смотрел то на Степу, то на бандита в бурке, — отпустить тебя, браток, а?
— Ну, отпусти, — тихо сказал Степа.
— Сичас.
Бандит расстегнул желтую кожаную кобуру, прицепленную к поясу, и вытащил новенький револьвер. Он повернул один раз барабан, — барабан сухо щелкнул, положил на курок указательный палец и наставил револьвер Степе в спину, между лопатками.
— Валяй, — благодушно сказал он, — иди.
Степа не двинулся.
— Расхотелось? — как бы недоумевая, сказал чубатый, — ишь ты! Расхотелось ему, Митрей, к матке, — сообщил он бандиту в бурке. — Ну, добре. Коли так, то веди. П-шел! И запомни, с-стерва! — чубатый ощерился, как волк, — ты скок, а я в бок. Понял? П-шол!
От приречного переулка до Синагогальной улицы ходу было минут пять. Но Степа повел бандитов окольным путем. Ему надо было выиграть время. Авось, удастся как-нибудь смыться. Чем ближе подходили к базарной площади, тем чаще начали попадаться бандиты, в одиночку и группами, на тележках и верховые. Славичи занял, должно быть, крупный отряд, сабель в триста-четыреста. Среди бандитов встречались всякие люди: и юнцы, и старики, чужаки и местные, «зеленые» в расшитых рубахах и домотканых портках, военные в офицерских кителях, в гусарских накидках, один — в драгунской шинели, другой — во френче, третий — в куртке с котиковым воротником. Но все, даже «зеленые», были хорошо вооружены. Особенно много было пулеметов на тележках-двуколках. Бандиты без видимой цели носились взад и вперед по опустевшим улицам местечка. Мирных жителей не видать было. Только два-три человека толкались среди бандитов, нашептывали им что-то и таинственно показывали пальцами. Бандиты тотчас начинали в указанном направлении стрелять. Среди «шептунов» Степа увидел человека с мелким крысиным лицом, в теплом ватном пальто — дьяка славичской церкви. Дьяк ловко лавировал среди тележек и коней, то сгибаясь в три погибели, то подымая на цыпочки свое хилое, тщедушное тело. Надрываясь в кашле, брызжа слюной, захлебываясь, он останавливал того, другого бандита и выкладывал им тайные какие-то сведения и робкие просьбы. Иной бандит слушал его внимательно и кивал головой в знак того, что понимает и запомнит, иной отмахивался и ехал дальше. К удивлению Степы, пьяных попадалось мало. И грабежа пока не было. Бандиты выжидали. Чего? Степа не понимал. Приказа, что ли?
— Э, ты, киса, — сказал бандит в бурке, — скоро?
— Скоро, — ответил Степа, — сейчас.
— П-шол! п-шол! — торопил чубатый.
«По Пробойной или по Дубровской? — думал Степа. По Пробойной, — решил он, — там народу больше».
Действительно, народу на Пробойной было много. Народ тот же все, конечно: бандиты верхом или бандиты на двуколках. Но Степа недолго шагал по Пробойной. Он вдруг остановился как вкопанный. Нога сделались точно чужие, деревянные, никак их, проклятых, с места не сдвинуть. Разинув рот, выпучив глаза, Степа стоял и смотрел на столб у почты. Это был обыкновенный телеграфный столб, каких тысячи: потемневший от времени, с коротким, толстым подспорьем сбоку. Но на столбе медленно раскачивался человек. Труп. Труп висел к Степе спиной и не разглядеть было, кто это. Сапоги с него сняли, голые ноги склонились одна к другой, почти касаясь пальцами, а коричневая рубаха задралась вверх, обнажив крепкое загорелое тело. Ветра не было, но труп все же медленно раскачивался.
— Чего? — опять крикнул чубатый, — п-шол!
— Кто это? — срывающимся голосом спросил Степа.
— А тебе што? — ехидно сказал чубатый, — родня он тебе или хто? Братан може? А?
Бандит в бурке почесал колючую щетину на подбородке и рассудительно заметил:
— Вздернули комиссара и ладно, — сказал он, — жидом меньше стало. Им, пархатым, так и надо. А не все ли равно, кто: Ицка или Хацка? Один черт. Верно?
Он нахлестался еще с утра, бандит в бурке, но разбирать его только сейчас начало. Пьянел он чудно: то станет добродушно-словоохотливым, как девяностолетний дед, то серьезно-рассудительным, как умный отец. Это было непохоже на него и смешно. После того, как он по-отцовски серьезно объяснил Степе о комиссарах, на него нашла словоохотливость доброго деда. Он скреб небритый подбородок и говорил, ни к кому, собственно, не обращаясь, а так, не то про себя, не то всем добрым людям вообще.
— Мы их, комиссаров-то, ротами резали, — невнятно, будто со сна, говорил он, — выстроишь их, как на параде, босую команду, — сапоги-то мы снимали, чего им пропадать, сапогам-то? — и скажешь им, бывало, по-сердешному скажешь: «Молитесь, сволочи, богу, перед смертью-то хоть помолитесь».
Тут кто как: кто молчит, сумный, сволочь, пальцы от обиды кусает, а молчит, а кто лается, кроет нас, паскуда, нехорошими словами: «бандиты, дескать, палачи». Хватишь его по голове наганом — угомонится. А на остальных пулемет наставишь — и под гребенку. Так-так-так-так. Чисто. А могила-то готова. Сами себе, голубчики, могилу рыли. Мы по-ихнему, по-камунистически, делали: «кто не работал, тот и не лопай». Верно?
— Иди к лешему, — недовольно проворчал чубатый, — чего распелся?
— Ты, Гришка, меня лешим не пугай, — бандит в бурке ткнул себя в грудь большим пальцем. — Я и сам может лешему брат. Во! Кумовья мы с ним, детей у ведьмак крестили. Во! — Он захихикал. — Я его, хрена, в бороду целовал, а он по мне хвостом щелкал. Ги-ги-ги.
— Оно и видать! — крикнул чубатый и захохотал.
Бандит в бурке круглыми, как у совы, глазами уставился на чубатого. Он окончательно осоловел.
— Что видать? Ничего не видать, — бормотал он, — ничего, браток, не видать. Ни черта. Брешешь ты все, Гришка. Собака ты, псина, а не друх. Что видать? Ну? Ничего не видать. Ни черта.
Он клюнул носом, очухался и забормотал опять:
— Видать… видать… что видать? Ничего не видать.
Он опустил поводья, подбородком прижался к бурке и задремал. На счастье, конь у него был смирный, не то бы он давно свалился.
А чубатому надоело наконец без толку кружить по улицам и переулкам.
— Ты нас, ссука, куды завел? — сказал он. — Где она улица твоя, ну?
— Вот она, — сказал Степа.
Синагогальная улица — холмистая, кривая — была рядом. На углу стоял огромный дом, домина, с высоко прорубленными узкими окнами. Синагога. И странно: по Пробойной, на слободе, везде и всюду люди наглухо закрыли ставни, заперли двери и засели на всякий случай в подполье. А в синагоге было битком набито, окна распахнуты, дверь настежь. Старинное обыкновение, средневековое: в часы тревог, смут, погромов забираться всем миром в синагогу и смерть встретить не в одиночку, а вместе. В синагоге молились. Молились громко, с завыванием, с криком. Женщины плакали.