– А в Шатрове-то завтра до Симеона доберутся! И его кости из монастыря – тю-тю!
Отец Петр молча закрыл царские врата и задернул завесу.
– Господи, помилуй! – услышали сначала в храме не имеющий отношения к последованию литургии громкий вздох о. Александра, а несколько погодя и его возглас, означающий, что трапеза духовная будет продолжена: – Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся.
Глава третья
Преподобного раздели
В Шатровский монастырь выехали затемно втроем: отец Иоанн Боголюбов и два его сына – священники Александр и Петр.
Третий и младший сын, диакон Николай, за вчерашней обедней изгнанный братьями из храма, вчера же вечером град Сотников покинул, не испросив благословения у родного отца и с ним даже не простившись. О его внезапном отъезде сообщила Боголюбовым Вера Ильинична, непутевого диакона квартирная хозяйка.
– Полгода, батюшка, не платил ни копейки, – заодно пожаловалась она о. Иоанну. – Все отмахивался: потом да потом. И где я его теперь сыщу?
– Наш грех и долг тоже наш, – кротко сказал о. Иоанн.
Исчезновение младшенького тяготило душу. Сбежал. Зачем?
Куда? По словам Ильиничны, воротившись домой и малость передохнув («Накануне-то гулял допоздна и явился не в себе», – шепнула она Боголюбову-отцу), отправился в город и вскоре вернулся с Ванькой Смирновым. Закрывшись, они проговорили не менее часа, и Ванька в беседе без края травил вонючую махорку, от которой во всем доме вскоре нечем стало дышать. А может, и оба они. Дьякон-то наш баловался-баловался и пристрастился. Ушли вместе, и с той поры она Николая не видела.
Какое желанное было дитя. Марья Васильевна моя, Царство ей Небесное, никого так не ждала, как Колюшу. Любимчик. Ему прежде старших ласковое слово и лучший кусок. Не дай Господь Колюше выю нагнуть, как учит нас Иисус, сын Сирахов… У нее глаза тотчас наливались слезами, и глядела она на меня, голубушка, аки на злодея. Лелей дитя, и оно устрашит тебя; играй с ним, и оно опечалит тебя. Вот-вот. И читал ей, и толковал. Все без толку. Ей Кольку жаль, а мне ее еще жальче. Нагибай выю его в юности, и сокрушай ребра его, доколе оно молодо, дабы, сделавшись упорным, оно не вышло из повиновения тебе. Ах, Боже мой… Отец Иоанн стянул с правой руки овчинную рукавицу. Тотчас лютым холодом схватило пальцы. Кости заныли. Он утер набежавшие от ветра и сердечной печали слезы, скользнул ладонью по застывшей, с наледью бороде и поспешно сунул руку назад, в сохранившую тепло мягкую овчину. Беда для стариков мороз, его же дал нам Господь в напоминание об остывающей плоти и о скором уже переходе в вечное красное лето, которому шестой год радуется Марья Васильевна.
Со своего места в санях, спиной к вознице и лицом к слабым огням уплывающего во мрак града Сотникова, он взглянул на сидящих напротив сыновей. Одетые в тулупы, с поднятыми воротниками и низко надвинутыми шапками, они дремали, притиснувшись друг к другу и согласно покачиваясь на ухабах. Дети. Семя мое. Умножил Бог семя мое. Восстановил Сильный плоть и кровь мою. В их днях продлит Создатель дни мои.
А Колька мой?! Горький укор в глазах дорогой супруги, Марьи Васильевны, в райских кущах лишившейся теперь покоя в тревоге о сыне, ясно почудился ему. Длинная острая игла насквозь проткнула сердце. Открытым ртом он с всхлипом потянул в себя морозный воздух, и обутой в разношенный валенок ногой пихнул ногу сына Петра. Тот вскинулся, и вслед за ним поднял голову Александр.
– Что, папа? – отогнув воротник, крикнул о. Петр, и клубки пара выплыли у него изо рта.
– Петя… – едва шевеля замерзшими губами, невнятно произнес о. Иоанн. – Кольку мне жаль…
Дунул с правого бока ветер, осыпав старика колючим снегом и унеся в белое поле отцовский стон по младшенькому, безрассудно покинувшему родимый край. Сани тряхнуло, Андрей Кузьмич, сосед, подрядившийся отвезти Боголюбовых в Шатров, страшным голосом крикнул на молодую свою кобылку и, обернувшись, хрипло ободрил:
– Ничево, батюшка… Авось, доедем.
– Папа, вам не холодно? – встревожился о. Александр.
– Кольку жаль, – повторил о. Иоанн. – Куда его понесло… В такое-то время.
Они-то едут, а он, миленький, может, бредет из последних сил в чистом поле, не имея, где преклонить своевольную голову. И так жутко, так пронзительно воет ветер, такие страшные белые хвосты тянет за собой, таким ледяным холодом дышит в лицо, что бедный путник уже и не чает остаться в живых. Сгинет Колька. И что скажу Марьюшке, с ней свидевшись? Какой ответ дам? Ушел. Куда ушел? Добро бы, как преподобный Симеон, покинувший отчий дом для иноческой жизни и духовного подвига. Но у Кольки глупого совсем другие мысли. Дурачок. Ведь пропадешь. И кого покличешь себе в помощь? Какому другу руку протянешь? С кем развеешь печаль? Эх, ты. А Бог, Коля? Неужто ты и впрямь Его уже не любишь и суда Его не боишься и желаешь жить лишь по своему разуму? Но, миленький, разве не знаешь, что истинная мудрость – в уповании на Бога? И что человек, чем мудрее, тем ниже склоняет умную голову перед непостижимостью Создателя и Его замысла о нас, грешных? Кто обольщается собственным умом, тот непременно сверзится в пропасть. Или не видишь, что происходит вокруг?!
Отца пожалей, чадо. Маму-покойницу вспомни и воротись.
Придет и скажет: Отче! я согрешил против неба и пред тобою, и уже недостоин называться сыном твоим… Отец Иоанн скорбно покачал головой. Бедный! Намаялся. Наголодался. Даже свиного пойла вдоволь не давали ему. Иди, сын мой возлюбленный, станем есть и веселиться. Но тут приступили к отцу два других сына и стали корить его, говоря: «Никогда ты не любил нас так, как сего беспутного нашего брата. Вот, стоило ему явиться пред тобой, и ты забыл, что он отступил от Бога и бросил тебя, и плачешь от радости, и не знаешь, куда его усадить и каким куском накормить. Или нам тоже надо уйти, чтобы ты полюбил нас такой же любовью?!» Ах, дети. Разве не слышали, что о заблудшей овце всего сильнее тоскует сердце? Оставив другие заботы, пастырь добрый отправляется ее искать. А я его потерял и теперь уже никогда не найду. Он понял вдруг, сразу и с какой-то неотразимой уверенностью, что Николай пропал навсегда, что его заманила клубившаяся вокруг наподобие метели вражья сила и что младшенький, живой ли, мертвый ли, ему более не сын.
В младенчестве крохотными ручонками цепко хватал отца за бороду. Марья смеялась. Сердце таяло. Пошел поздно, года, наверное, в два, а до той поры ползал, как обезьянка, подогнув правую ножку и быстро-быстро перебирая руками. А потом, громко стуча окрепшими ножками и сияя ангельской радостью и чистотой, летел навстречу и просил, и умолял, и требовал, чтобы сию же минуту отец подкинул его высоко-высоко, к потолку, и обмершего от восторга и ужаса поймал у самого пола. Один раз старший брат Коленьку подбросил, а подхватить не сумел. И младшенький ревел, и Сашка молча глотал слезы после отцовской затрещины. Слезящимися глазами о. Иоанн посмотрел на старшего сына. В густой темноте едва белело его лицо.
– Папа! – почувствовав взгляд отца, сказал о. Александр. – Он скоро вернется. Вот увидите.
– Вы не думайте, – подавшись вперед, подхватил о. Петр, – не волнуйтесь. Не стоит он того.
Сани снова тряхнуло и занесло сначала в одну сторону, затем – в другую. Как ваньки-встаньки, качнулись братья, Андрей же Кузьмич, обернувшись к о. Иоанну, простужено захрипел, что снегу ныне скупо отмерил Господь одуревшей России.
– Всяка ямка пока барыня, а бугорок – царь! Снег подвалит – всех сравняет. Снег у нас большевик! – Андрей Кузьмич довольно засмеялся.
– Кузьмич! – крикнул о. Петр, пересиливая глухой стук копыт, скрип полозьев и сильные порывы гуляющего над полем ветра. – Ты давай осторожней… А то до Шатрова не доедем.
– Не видать ничево, батюшка, отец Петр! Хоть бы светало скорей!
Черное низкое небо висело над ними. Позади, в той стороне, где остался град Сотников, сквозь облака пробивался оранжевый, дымчатый свет полной луны, далеко впереди, за лесом, робко помаргивала похожая на тлеющий в печи уголек красноватая звездочка, белое поле расстилалось вокруг, чуть поодаль уже наливавшееся грозовым сине-лиловым цветом, а где-то у самых краев становившееся темным и мрачным, как это декабрьское утро. «Н-но-о, родимая!» – будто заправский кучер, покрикивал и потряхивал вожжами Андрей Кузьмич. В лицо о. Иоанну дохнул нагнавший сани ледяной ветер и полетел дальше, в Шатров, где последнюю ночь спокойно почивали в своей домовине всечестные останки преподобного Симеона.
Холод принялся прокрадываться к нему, пробираясь сквозь шубу, меховую телогрейку, вязаную толстую фуфайку и теплое исподнее. Под шапкой застывал лоб. Дрожь пробирала. Теперь даже в рукавицах ныли старые пальцы с распухшими суставами. Внутри окоченевших колен зашевелилась и подкатывала оттуда к самому сердцу и остренькими мышиными зубками покусывала его отвратительная мозжащая боль.