Но здесь воображение Хаима буксовало, и все тонуло в немом отказе произнести последнее слово — чувстве таком же древнем, как история его народа.
Когда Сара сообщила ему о своей беременности, она с места в карьер, как будто одно требовало другого, прибавила:
— Так не может продолжаться. Надо, чтобы ты привез меня в Польшу, мне необходимо наконец познакомиться с тем миром, чтобы рассказать о нем ребенку, и потом… — Она осеклась, помедлила, но закончила: — Мне надо их проводить.
— Проводить кого?
— Мертвых, неужели непонятно?..
4
В поезде, который вез их в Варшаву, Хаим опасался вновь оказаться в плену той внегалактической ночи, что когда-то накрывала Освенцим и всю землю и царила в людских сердцах. Она со всех сторон обступала шлемиля-неудачника даже в самые светлые минуты его тогдашней жизни.
Он был нервозен, выбит из колеи. На польской границе вышел из вагона, подошел к автолавке с газетами со всего мира. Выбрал там иллюстрированный журнальчик с броским подзаголовком: «Конец света?» Темнокожий парень купил такой же, они поглядели друг на друга, и Хаим спросил, едет ли молодой человек на этом поезде дальше. Тот ответил, что им по пути. Когда они поднялись в вагон, Хаим пригласил юношу пересесть в свое купе.
Автор заметки утверждал, что человеку не удается «одомашнить» Землю. Молодой человек по сему поводу заявил:
— Ну, это так называемый систематический бред: скоро не будет ни нефти, ни воды, глобальное потепление. А еще — перенаселение и то, что выживут сильнейшие, отсюда — вымирание целых народов, если не рас. Рано или поздно — в ход пойдет атомное оружие… Ужасы, по сравнению с которыми двадцатый век покажется детской игрой…
У Хаима сжалось сердце, но он состроил равнодушную мину и швырнул журнальчик в корзинку для мусора. Если планете суждено умереть, к чему терзаться мыслями о трагедиях, которые считались вечными? Что до него, мысль о конце света его преследовала, но не как угроза, а как весть о примирении между живыми и исчезнувшими народами, как упразднение дистанции между жизнью и смертью, между племенами палачей и их жертв, одинаково обреченными, коль скоро всех сметет одним уравнительным цунами.
Молодой человек доверительно сообщил, что он метис из Гваделупы, его отец — уроженец Антильских островов, а мать — еврейка. Так что он имеет проблем на двести процентов: как стопроцентно чернокожий и вдобавок стопроцентный еврей. Сейчас его очень тревожит оборот, который приняли мировые события: не совсем понятно, как тут остаться верным обеим своим кровям. Он ощущает себя в центре глобальных противоречий, разделяющих народы Севера и Юга, и не может определить, как будет выглядеть завтрашний день мира и каково там придется ему самому.
— В этом-то и штука, — кивнул Хаим. — Как быть верным каждому народу по отдельности, если они составляют единое целое?
— Тогда выходит, что у всех народов две кожи, — вмешалась Сара. — И у евреев?
— У этих нравственных покровов есть имена, — пояснил Хаим. — Уникальность и универсальность. Иными словами, принадлежность родным корням и универсуму. Со своей стороны могу сказать, что меня всегда мотало между этими двумя понятиями, такой эквилибризм очень, очень опасен. К несчастью, для евреев в нашем случае универсальность чаще всего сводилась к ассимиляции. Взаимное притяжение этих полюсов всего сильнее испытали на себе евреи левых убеждений: благородные запросы души побуждали их восставать против своих соплеменников.
— А знаете, черные не в лучшем положении, — усмехнулся молодой человек. — Им приходится все время надевать чужие очки, чтобы посмотреть на себя в зеркало. Они тоже весьма преуспели в искусстве самоотрицания. А я очень быстро понял, что все евреи — хоть и белые, но такие, каких остальные белые равными не признают.
— Вы правы, — согласился Хаим, — для нас обстоятельства вечно складываются неблагоприятно.
— По крайней мере, не скажешь, чтобы они складывались наилучшим образом. Но когда народ дает миру Бога, как ему потом добиться у прочих за это прощения?
— Да-да, это совершенно непростительно. Но коли речь зашла о дарах, вы тоже не последние люди. Достаточно вспомнить вашу музыку: блюз, джаз! Вы возносите смертных живьем на небеса, а Богу представляете целый реестр несказанностей: порывы, падения, крики радости, вопли, слезы, реальное и нереальное, конечное и бесконечное, величие и прах…
Ну, не будем так увлекаться, — парировал молодой человек, широко улыбнувшись. — Оставим что-нибудь и другим, а то у них уже руки чешутся…
Как и они, он направлялся в Освенцим. Поезд подъехал к вокзальной платформе, и здесь они расстались.
С этой минуты Хаим и Сара хранили полное молчание, оно рождало между ними какую-то новую связь, живущую и крепнущую помимо речи. Так, наверное, могли бы любовно безмолвствовать двое немых.
Глава IV
Путешествие в Освенцим
Если погаснет память о вас, для меня и земля, и небесная лазурь просто канут на дно, самые сладкие губы мне станут горьки, любой поцелуй обернется укусом: вот что станет со мной, если память иссякнет о вас.
Андре Шварц-Барт (1954)
1 Отрывок из дневника Хаима
И вот снова Освенцим, прошло полвека, десять тысяч лет, один день. Все в великолепной сохранности, готово для обозрения туристами. Концлагерю подкрасили щеки и губы: «Вот вам новый Персеполь» со своей почтенной входной аркой, растиражированной так же, как колонны Парфенона. «Арбайт махт фрай», — написано на ней: «Труд делает свободным». Смысл надписи туманен, ее причудливый готический шрифт словно бы призван свидетельствовать о древности. Улицы подметены, пыли нет, газоны красивы, как никогда, несмотря на режущий лицо ледяной ветер; бараки тщательно перекрашены, черепица, стекла, столярка — все подновляется при малейшем намеке на обветшание и заброшенность. Музей — чудо порядка, плод заботы и эрудиции, с большой библиотекой, сохраненными картотеками, экспозиционными залами, где любители подлинности могут полюбоваться прекрасно подобранным комплектом реалий сороковых годов: тут куклы из Центральной Европы, изготовленные из всевозможных материалов — от тонкого фарфора до изношенных тряпок, гора носков и одежды для любого пола и возраста, представляющая довольно подробный срез культуры и свидетельство социального расслоения канувшего народа, говорившего на идише. Современный глобалист — животное хладнокровное: сидя в кресле прогулочного мини-поезда с подносом, уставленным снедью на расстоянии вытянутой руки, он уже сделал смотр всем прочим бедствиям мировой истории; некоторые любители из числа присутствующих заплатили немалые деньги за специальные международные туристические проекты, в полной безопасности развлекая себя зрелищем душераздирающих курьезов такого рода. Вот почему куклы и одежды музея в Освенциме пользуются лишь успехом, замешанным на почтительности: толпа мягко струится, дети смеются, ныряют пальцами в пакетики с орешками, а гиды выполняют свои обязанности. Зато некоторые фото, пришпиленные к стене, заставляют весь кортеж приостанавливаться на несколько мгновений, чтобы получше разглядеть сцену казни, груду скелетов, стайку голых женщин, объятых страхом, как саваном, и бегущих, сами того не зная, навстречу собственной гибели: к газовой камере. Невдалеке представлена груда волос двухметровой высоты, она тоже вызывает кое-какой интерес. Волосы обрезали при входе в газовую камеру, это делалось в видах будущей утилизации, из соображений рентабельности; время припудрило их легкой желтоватой пылью, а так это чудные шевелюры всех форм, цветов и возрастов; хороши там длинные седые пряди, сохранившие отблеск жизни, нежный налет материнской заботы… Все это лежит здесь на потребу тысяч равнодушных взглядов, из года в год набегающих, как приливные волны.
Потом туристы в большинстве своем направляются в удобное кафе, где их ждут чашка кофе, пиво и хот-доги; кафе расположено в бывшей столовой для офицеров СС. В это же время маленькая группа около двух десятков человек, явно незнакомых друг с другом, бредет вдоль ржавых рельсов, ведущих к другим баракам в двух километрах от этих. Именно там находился состоявший при Освенциме лагерь Биркенау, предназначенный для истребления евреев. Хаим в который раз поднял голову, чтобы поглядеть на небо, к которому он некогда тщетно обращал свои мольбы, то небо, что без всякой жалости смотрело на людей, когда он был здесь узником, такое равнодушие в конце концов сломило его, заставило забыть, что он — сын своего отца, реб Мендла Шустера. В его мозгу протаяла большая полынья, и он перестал помнить, к какому принадлежит роду-племени. Все, что он мог бы сказать сегодня, шагая рядом с Сарой в этой кучке унылых заморышей, что плетутся в Биркенау, одновременно терзаясь страхом и жаждой обрести наконец своих мертвецов (или то иллюзорное нечто, которое там от них осталось), так вот, все, что он хотел ей сказать, — это что прежнее небо было гораздо выше, недостижимее, человек под ним превращался в ничтожную малость, в тень тени… Сегодня же до неба рукой подать, оно серовато, все в ватных облачных хлопьях, как и должно быть в его дорогой Польше, но зато это настоящее, неподдельное небо, тут может выглянуть солнце или полить дождь… совсем как в человеческих сердцах.