Он отвечал, что с Татой им не светит. Изба прохудилась, а и в худой нет прописки, родная милиция сгонит в любую минуту, зарплата, сама понимаешь, грошовая, туалет холодный, а за водой надо на колодец на Мухинской, – ей отказывали, да, ей отказывали.
Но она любила его и попыталась разжалобить:
– Меня устраивает холодный туалет, а за водой на колодец я схожу с коромыслом. И вообще, Венечка, ты вынул из меня все, что было во мне, а отдал то, что перебродило в тебе и окислилось. Теперь ты отчаливаешь в Есаулов сад, но ты пожалеешь еще, милый Венечка…
Не дослушав ее, он накинул брезентовую куртку и ушел в сад. «Прощай, Екатерина, – сказал он, – ты последняя моя любовь. Но там – она. Прощай навеки».
Она пометалась по комнатке и кухне, с потолка капало – всю ночь падал тяжелый дождь. Она постояла у зеркала.
– Ты стареешь, Катерина, – сказала она в зеркало, – но ты еще ничего. Может быть, ты успеешь на поезд.
И она ушла к другому, или к другим. Она бежала вприпрыжку за уходящим, уползающим поездом, срываясь с подножки и снова цеплялась за поручни.
А Венечка ушел к той, которую любил с незапамятных времен. Он постучался в дом на Подгорной, к полуглухой старухе.
– А! – восторженно пропела старуха, – опять тебе, Венка, не повезло! Ну подыши, опомнись.
Старуха была матерью Антонины, девочки, а нынче, верно, дебелой женщины; когда-то он был смертельно влюблен в девочку Тоню, причем смертельно в буквальном смысле – до последнего школьного звонка он истлевал словно свеча и оправился не скоро, уже потеряв ее навсегда.
И вот он снова постучался в тот дом, где боялся дышать, и где все осталось как прежде, даже девичья ее фотография на белой стене. Он устраивался лицом к лицу с любимой. Фотография отцвела, сквозь дымку они – Антонина и Венка – смотрели друг на друга.
Старуха поила его чаем, настоянным на мяте, запах мяты окуривал Венку – когда-то пахли мятой губы любимой.
Старуха дробно и участливо смотрела в Венкины глаза. Но он видел больше, чем хотелось того старухе. Сейчас он уйдет, ритуально прикоснувшись ладонью к щеколде, к пряслу, к калитке, а старуха останется одна, чтобы ждать письмеца Антонины из Омска. Та умотала в Омск, нашла еврея или еврей нашел ее, одолевала его в нудной тяжбе за пресловутое равенство. И, видно, одолела. Теперь зять-еврей пишет письма теще, зовет в Омск; но не зовет мати дочь ее, Антонина.
Венка возвращался в свою комнату, вынув из мятного настоя мундштук, наращивал трубу. Женщины, делившие с ним ночи, слушали заливчатый плач трубы и недоумевали – на что он надеется, Венка Хованский? Надо бы прибиться к берегу. Топляки и те, прибившись к берегу, идут в дело. Случайные женщины не понимали диковинный рисунок его судьбы. Лишь одна Катерина, сестра милосердия, без озноба вошла в его возраст, прихваченный изморозью. Ах, согласился бы он родить девочку Тату, с вздернутым носиком и разномастными глазами в отца.
Но ястребиный взор Катерины не сулил в обозримом будущем тишины и покоя. Венка вычислил катастрофу и решил избежать поражения, но к поражению мы приговорены все, тщета жизни сулит бессмертие для избранных. Венка Хованский и мнил себя избранным. Как и все из племени талантливых сумасбродов, Венка – чем далее уходила в марь его колея – чувствовал на зубах привкус звездного часа. Случайные женщины смеялись над Венкой. Но, догоняя ушедший поезд и разбивая в кровь колени, Катерина, единственная, знала, что безумная мечта Венки однажды воплотится в явь, – если обстоятельства будут тоже достаточно безумны, что в безумном городе вполне вероятно.
И Катерина сама создала предпосылки для воплощения безумной Венкиной мечты в явь. Произошло это так.
Прикрывшись стареньким плащом, Венка шел к месту службы. Возле Дома офицеров Венка всмотрелся в лицо знаменитости – не обращая внимания на потеки дождя, с афиши блистал сахарными зубами и набриалиненной головой тенор, не первой молодости, определил Венка, но полный сил и достоинства. Венка усмехнулся – он безошибочно угадал, что выставленные напоказ зубы изведали вкус птичьего молока, недоступного простым смертным. Но голос, Венка знал его голос, был подарен этому человеку свыше, и Венка посочувствовал, но не певцу, а голосу, мокнущему под дождем.
Венка добрел до ресторана «Умара», сбросил плащок, раскланялся с официантками, вынул из чехла трубу. Сослуживцы обихаживали эстрадную горку, выверяли – для Тофика – микрофон. Тофик, скрипач и певец, был в приталенной рубашке апаш, и, как всегда, чуть заносился. Публика любила Тофика, он олицетворял преуспеяние урийской мафии, склонной к сентиментальности. В часы пик – не путать с звездным часом! – Тофику несли четвертные билеты, он отрабатывал их, исполняя любовные песенки.
– Но мне остался, – пел Тофик,
– Мне остался твой портрет,
Портрет работы Пабло Пикассо…
Урийцы не знали, и не хотели знать, кто такой Пабло Пикассо, но когда обнаглевший корреспондент «Умарских огней» статьи свои стал подписывать именем Пабло Пикассо, тираж газеты вырос вдвое.
Венка Хованский примерил к губам мундштук, пахнущий мятой, полуобернулся к товарищам, и они заиграли вальс, ностальгическое воспоминание о невозвратных временах.
За окнами безумствовала непогода, к огромным окнам ресторана прибило листья, облетевшие с тополей. А в зале было тихо, умиротворенность ранних завсегдатаев радовала Венкин глаз.
Часам к девяти наплыли – из-под дождя – молодые, впрочем, и немолодые офицеры. Тут же явились и женщины молодые и немолодые тоже. Оркестр прибавил скорость, к микрофону вышел Тофик, спел «Урийский сад», сначала песня называлась «Есаулов сад», но власти запретили старорежимное название, Тофик немедленно согласился с властями и объявлял с тех пор «Урийский сад», милую поделку на потребу невзыскательной армейской публике:
– В той дальней аллее шиповник
Еще негасимо цветет.
И старый, усталый полковник
По этой аллее бредет… —
Любой лейтенант мог, не заканчивая академии, вообразить себя полковником.
Но гнусность ресторанных вечеров требовала новых, бешеных ритмов. Оркестр прибавил жару, по сигналу седого ударника вскричал рок. Девки, обнажая бедра, выделывали чудеса на пятачке у эстрады.
Венка полузакрыл глаза. Они одуревают не от вина, подумал Венка, и не от тополей, раздетых ветром. Они не закольцевали судьбу. А надо ее закольцевать, как меня закольцевали две женщины, да, две женщины, Антонина и Катерина. И потому я спокоен.
В общем, это был обыкновенный осенний вечер: непогодь за окном, осеннее застолье, осенние песенки, – и Венка осенне скучал, не хотел солировать. Труба его оставалась холодной.
Но внезапно ветер выпал из горного распадка, прошелестел и обмер под сводами зала. Все переглянулись. В дверях стоял как бы в нерешительности знаменитый тенор. Богатый наездник, он мог оседлать любой столик, и, наверное, каждый почел бы за честь принять гостя. Но с Магомаем Муслимовым – а это был сам Магомай Муслимов – была ослепительная женщина, ради нее притормозил он в дверях: пусть у них привыкнут немного глаза, и тогда он, об руку с ослепительной женщиной, снизойдет, да, снизойдет.
К знаменитому тенору подскочила администраторша, утратившая державную величественность в ту секунду, когда, онемев, она узнала, что в ресторан не решается войти Магомай Муслимов. Цесаревич Алексей, основывая наш город, не догадывался, что мы столь изощримся в лакействе. Магомая Муслимова под руки провели к столику, пустовавшему преднамеренно в пяти шагах от эстрады. Знаменитый тенор усадил даму, осмотрел с поволокой публику (стоит ли она его соседства?) и сел тоже.
Он приехал по заданию Госконцерта на трассу, название которой звучало для него скучно и пусто, капризничал в Нижне-Ангарске и Тынде, но после БАМа ему обещали гастроли в Голландии, поэтому он оказался в наших краях. Местные патриоты капризы Магомая Муслимова воспринимали с подобострастием и улестили, уговорили певца заехать на несколько суток в Урийск; он со скрипом согласился, зная, что Урийск пойдет в зачет предстоящей престижной поездки в Голландию. Персональным вертолетом «Умарзолототреста» его доставили сюда, поселили – изгнав министерского чиновника – в люксе на две комнаты, с цветным телевизором и ванной в голубом кафеле, окурили вниманием и лаской. Коньяк, сыры, сухие колбасы и балыки из обкомовского буфета подавала в номер юная горничная. Горничную научили делать книксен, она приседала, показывая в прорезь кофточки крепкие груди, прокаленные на урийском пляже. Как спелую гроздь винограда Магомай Муслимов взял ее грудь на ладонь. Острый шрам – в раннем детстве кобылица рассекла ему лоб и щеку – налился кровью и разделил лицо тенора надвое. Одна сторона улыбнулась горничной, а вторая осталась неподвижной. У юной горничной зашлось утлое сердце.
– Он удивительный, мама, – сказала девушка, придя в тот день домой, а ночью трогала грудь, освященную прикосновением знаменитого тенора.