И мне больно, когда я представляю себе эту картину: Алиса в сумерках возле окна с теперь уже закрытой книгой на коленях — смиренная женщина, наверное чувствующая себя виноватой передо мной.
Я сижу в ее спальне. Здесь тепло. Ставни закрыты, но свет просачивается сквозь щели; в полутьме слабо поблескивают паркет и шкаф. Алиса ревностно натирает суконкой комод, который покряхтывает под ее напором и медленно приоткрывает свои дверцы.
— Ты мне не покажешь свои сокровища?
— Какие еще сокровища?
— Фотографии и другие вещи…
Она смеется и выдвигает ящик. Встав на цыпочки, я заглядываю внутрь, трогаю четки и медали.
— Что это такое?
— Добрый боженька.
— А ты веришь в доброго боженьку, тетя Алиса?
— Ну, не знаю, существует ли добрый боженька и как он выглядит, но наверняка есть что-то более высокое, чем мы сами.
— А я вот не верю. А почему ты не ходишь в церковь?
— Времени нету! И потом, я терпеть не могу всех этих кюре и богомолок.
— А тогда где же он — твой добрый боженька?
— Здесь, — говорит она, указывая себе на халат, — и здесь, — она кладет руку мне на грудь. — Он в нашем сердце!
И, кивнув на Иисуса на крошечном распятии, добавляет:
— И тут тоже. Он — везде.
Вот она — настоящая метафизика, которая мне — в мои восемь лет — ровным счетом ни о чем не говорила. Я не знал ни крещения, ни катехизиса. Бог с его ангелами обитали там, в облаках, и представлялись мне довольно туманно. Один Иисус, кажется, был для меня более или менее реальной личностью. Сын плотника, беднейший среди бедных, агитатор, преследуемый полицией и солдатами, замученный и казненный ими. Больше я ничего не знал, но это малое по крайней мере имело смысл, так что, приходя к дяде Жоржу, я частенько останавливался в коридоре и разглядывал картинку с Христом и кюре.
Мне вспоминается и другая картинка, более страшная, вот только не помню, откуда она взялась, скорее всего, то была какая-нибудь анархистская листовка: там другой священник вонзает распятие в спину рабочего, который упал на колени и теряет сознание. В рассказах дяди Жоржа то и дело фигурировали деревенские кюре, настраивающие темных крестьян против свободомыслящих людей и социалистов. Он называл их «воронами», по мне, они больше походили на волков. Кюре внушали мне страх своими сутанами и громадными ножищами; одно происшествие еще усугубило это мое чувство. Однажды, уж не знаю по какому случаю, я зашел было в церковь и, по неведению своему, забыл снять берет; тотчас же здоровенный аббат накинулся на меня, как коршун, и, яростно сорвав с меня берет, швырнул его на грязный пол. В ужасе я выбежал из церкви и больше туда уже не возвращался.
Что же до медалей тети Алисы, я как-то обнаружил их несколько позднее при довольно странных обстоятельствах. Я ездил в Париж сдавать экзамены на бакалавра и, возвращаясь домой, сидя в поезде, вдруг случайно нащупал в подкладке своей куртки какие-то непонятные предметы — сперва я принял их за завалившиеся туда монетки. Но карманы у меня были целы, и я долго перекатывал эти предметы туда-сюда сквозь подкладку, не понимая, что же там такое. Войдя в дом, я взял ножницы и распорол шов — на пол выкатились две медали, которые я тут же признал. Алиса тайком от меня зашила их в куртку, и тот факт, что она выбрала именно их, а не клевер с четырьмя листочками, не прядь волос и не гальку с северного пляжа, убедительно доказывал, что они в ее глазах обладают большим могуществом.
— Вот видишь — ты же выдержал экзамены! — торжествующе сказала она мне.
На что я неуверенно возразил:
— Выдержал, потому что готовился.
— Ну что ж, ведь они тебе не повредили!
С этим я вынужден был согласиться, но Алиса продолжала поглядывать на меня чуть обеспокоенно и сконфуженно. Поскольку мой недавний успех привел меня в благодушное настроение, я полушутливо попенял ей, сказав, что времена средневековья давно миновали, что она просто безумица, если верит в такие вещи, а ведь я не раз объяснял ей…
Она кивала, слушая меня.
— Ну что ты хочешь, я такая, какая есть. Упрямая, как мул. И не надейся, тебе меня не переделать.
— Ты, может, еще и молилась за меня?
— Молилась? Ну нет, молиться я не умею. Но я все время думала о тебе, каждую минуту!
Потом она призналась мне, что мой отец всю войну провоевал с этими же амулетами, которые она зашила в его шинель. Он так и не обнаружил их, но зато провел чуть ли не половину своей службы в госпиталях из-за бронхитов и вернулся домой живой и невредимый.
Тут уж я не нашелся, что ответить, молча вернул ей амулеты, и она сунула их в карман с видом человека, который, уж будьте уверены, сумеет при случае использовать их с толком.
Впоследствии, при некоторых особых обстоятельствах, я ловил себя на том, что машинально ощупываю подкладку пиджака. Но больше я там никогда ничего не находил.
— Господи, до чего же она меня раздражает! — восклицала порой моя мать, говоря об Алисе. — Вечно-то у нее глаза на мокром месте из-за любого пустяка!
Это правда, Алиса, с ее чрезмерной чувствительностью, чуть что разражалась слезами. И в радости и в горе ее глаза тут же затуманивались, слезы начинали тихо струиться по щекам, и она торопливо утирала их тыльной стороной руки. Ни всхлипываний, ни рыданий — только это мокрое страдальческое лицо, которое способно было в трудные минуты вывести вас из равновесия.
— Ах, да перестаньте же! — кричала моя мать.
Алиса, всхлипнув напоследок, сморкалась, и бурное волнение, только что сотрясавшее ее, улетучивалось, как мартовское облачко.
Мать и тетка редко ссорились в открытую, но между ними постоянно велась упорная скрытая война, тайная борьба за влияние на моего отца и на меня. Малейший чих, кашель, сквозняк — все служило предлогом для баталии.
— Сейчас же закутай шею! Застегни куртку! — умоляла Алиса. — Ах, какой ты легкомысленный!
Моя мать, которая, без сомнения, волновалась не меньше Алисы, молча испепеляла ее яростным взглядом.
По некоторым намекам матери я догадывался, что вражда эта восходила еще ко времени помолвки с отцом, когда Алиса, боясь быть разлученной с обожаемым братом, повела скрытую кампанию против его намерения жениться. И когда он тем не менее ослушался ее, в день свадьбы она, разумеется, пролила немало слез, которые, может быть, и ввели в заблуждение посторонних, но отнюдь не новобрачную, с тех пор затаившую к ней неприязнь.
— Ох уж твоя сестра!.. — говорила мать, и тон ее был так выразителен, что не требовалось оканчивать фразу.
Отец вяло пожимал плечами:
— Ну что ты хочешь, ее не переделаешь. И стараться не стоит!
Алиса так и не вышла замуж, и никаких любовных историй за ней никогда не водилось. Казалось, мужчины ее вовсе не интересуют.
— Ах, мне так хорошо одной. Всю жизнь слушать ворчание мужчины у себя под боком — да не дай бог!
Хотя она была нежно привязана к своим племянникам и племянницам, я никогда не слышал, чтобы она жалела, что у нее самой нет детей: ей вполне хватало нас. Я думаю, что она вложила всю свою любовь сперва в моего отца, а позже в меня. Для себя самой уже ничего не оставалось, и ей не нужна была другая семья.
Ее жизнь представляется мне бесконечной дорогой трудов и преданности. В тринадцатилетнем возрасте она идет работать на завод, откуда через некоторое время уходит и поступает в услужение к директору коллежа. Когда тот получил назначение в Бетюн, Алиса последовала за семьей своих хозяев, — там началась несколько авантюрная пора ее жизни, по крайней мере она считала ее таковой. Разразилась война, артиллерийская канонада становится все слышнее в городе, через который проходили, направляясь на фронт, английские войска. Целое лето один из полков квартировал в помещении коллежа, и Алиса на всю жизнь запомнила этих любителей пива и усвоила две фразы: «Do you speak English?» и «I love you!»[7] — этим и исчерпывалось ее знание английского языка. Я иногда спрашивал себя, не зародилась ли тогда в ее сердце симпатия к какому-нибудь солдатику, готовая излиться нежной любовью, разумеется несчастливой из-за быстрого передвижения войск. Мне ничего об этом не известно, и, по правде говоря, весьма сомнительно, чтобы подобная история могла приключиться, иначе Алиса обязательно поведала бы ее нам, хотя бы даже намеками. Скорее уж именно в это время Алиса установила между собою и мужчинами некую дистанцию, в которой угадывалась насмешка, так что напрасно все эти «томми» кудахтали ей вслед: «Мамзель! Мамзель!» — она не поддавалась на их заигрывания.
Я нашел старую фотографию, на которой она снята в костюме булонской крестьянки: в длинной юбке, шали, завязанной на талии, в гипюровом чепце, напоминающем ту ракушку, которую нацепляли на плащ или на шляпу паломники, идущие в Сантьяго-де-Компостела, и в сабо. Она стоит, повернувшись в профиль, с решительным видом, упершись кулаком в бедро. Этот снимок я и раньше встречал в альбоме, переплет которого был украшен шелковой вышивкой — фиалками и розами, — где Алиса хранила фотографии и почтовые открытки. Она бережно доставала его из нижнего ящика шкафа и, положив передо мной на стол, вынимала открытки, все одинакового коричневатого тона: «Вот видишь, это когда я жила в Бетюне, во время войны». О Севере она говорила так, будто это был какой-то экзотический край, который находился за тридевять земель отсюда, и вспоминала она о нем с печальным вздохом.