Я слушал ее вполуха и бурчал в ответ что-то невразумительное, но с места не двигался, и бабушка причитала:
— Вот несчастье-то! Смотри, глаза сломаешь!
Это последнее замечание меня несколько обескураживало; и иногда, чувствуя, как тяжелеют веки, я думал: а вдруг я и вправду ослепну и тогда все-все книги на свете станут мне недоступны. Бабушкино беспокойство можно было понять: она считала мое чтение странным чудачеством, книги были ей чужды, сама она ничего не читала, кроме еженедельника «Гатинэ», правда, от первой до последней строчки, нацепив на кончик носа очки в железной оправе. Так мы и сидели с ней друг против друга, одинаково погруженные в чтение, пока она наконец не складывала со вздохом газету, говоря: «Ну хватит! Пошли ужинать!»
Любимейшей моей книгой долго оставался малый «Ларусс»; я до такой степени любил его, что, пожалуй, именно с ним согласился бы остаться на необитаемом острове. Все слова были там, и рисунки, и карты, и портреты великих людей, и еще те иллюстрации, которые открывали мне одновременно и живопись, и волнующее очарование нагого тела. Я так зачитал его, что он развалился на части и окончил свое существование в чулане, где, помню, он валялся среди искалеченных игрушек и остатков конструктора. Тщетно я потом разыскивал его: во время одной из своих «чисток» мать, наверное, выбросила его на помойку. Его сменил новый, более поздний выпуск. Живописцы там уже не те: исчезли Мейсонье, Лефевр, Бугеро и те большие исторические и театральные полотна, глядя на которые я когда-то мечтал. Зато туда решительно вторгся импрессионизм, и, вспоминая старые сероватые цвета иллюстраций, я удивленно разглядываю пылающие красками картины Матисса и Пикассо.
Вчера вечером, когда мать уже легла, я устроился в кухне, в том самом уголке, где сиживал когда-то, — в конце стола, спиной к стенному шкафу. Стены теперь окрашены в более светлые тона, плиту, которую растапливали дровами, давным-давно сменила электрическая, и, конечно, клеенка на столе совсем другая. Я достал дешевенькое издание «Госпожи Бовари» серии «Современная литература»: большой формат, страницы украшены гравюрами и буквицами. Усевшись в привычной позе, подперев голову рукой, я перечел первые главы. В доме стояла тишина. За окном листья дикого винограда бились на ветру, легонько шуршал дождик. Когда я оторвал от книги глаза, было уже за полночь.
Вспоминаются мне и другие «важные сцены», особенно мытье ног, ему я обязан тем, что впоследствии всегда испытывал умиление, смешанное с неловкостью, глядя на известную картину, изображающую Иисуса, коленопреклоненного перед старцем, опустившим ноги в лохань и воздевшим глаза к небу; то же самое ощущение охватывает меня на фильмах Бунюэля, когда бесконечно повторяются кадры с голыми детскими ножками — зрелище, которое, по-видимому, и самого режиссера завораживает не меньше, чем его персонажей.
Этот эпизод моего детства вспоминается мне всегда в одной и той же обстановке, в дворике нашего дома, у входа в кухню, затененного чудодейственным розовым кустом, цветы которого отличались неповторимым бледно-розовым оттенком, какой встречается разве что у старых пуховых перин в деревенских домах. Сцена происходит, как правило, летним вечером. Еще довольно тепло, но сумерки уже заползают в сад, и уходящее солнце золотит на прощанье верхушки плакучих ив. Я сижу на соломенном стуле, царапающем мои голые ляжки, опустив ступни в тазик с водой. Алиса, сидя на корточках, намыливает и моет мне ноги. Я верчусь, иногда обрызгиваю ее, но она явно не сердится и только притворно грозно покрикивает: «Ах ты лягушонок, да будешь ты сидеть спокойно или нет?!» Мы оба хохочем, потом она закутывает мои ноги до колен полотенцем и растирает их; приоткрыв его, она целует меня в пятку, в то место, где кожа мягче всего. Этот поцелуй был как бы завершением ритуала, он сопровождался возгласом: «Ух, так бы и съела эту ножку!», причем я каждый раз ощущал щекочуще-сладострастное удовольствие, насколько это возможно для четырех-пятилетнего мальчика. Но восемь лет — дело другое! В один прекрасный вечер я так резко отдернул ногу, что ударил Алису в висок, а полотенце свалилось на землю. Я закричал, что отныне сам буду мыть ноги. Алиса недоуменно смотрела на меня, ошарашенная, сбитая с толку этим взрывом. Она глядела на меня, будто не узнавая, и я отвернулся от этих глаз, их растерянный взгляд был для меня невыносим. Этим внезапным для меня самого, подобным оборонительному укусу осы, движением, которым я отозвался на тянущиеся к моей ноге губы, я, без сомнения, попытался восстать против той смутной опасности, что таилась в подобном чувстве. Были и другие мелкие попытки мятежа: я дулся, я дерзил, проявлял черную неблагодарность, но Алиса, казалось, никогда не сердилась на меня, и если я и сам не знал хорошенько, какой злой демон в меня вселялся в такие минуты, то она и подавно не способна была это понять.
Не считая моего отца и дяди Жоржа, которые, впрочем, тоже были не лишены чувствительности, я жил в окружении женщин, и их любовь бурно изливалась на меня. В этой семье, замкнутой на себе самой, где, кроме дней летних каникул, я был единственным ребенком, я находился в самом средоточии постоянного водоворота бурных чувств и тайного соперничества. Внешне такая обстановка — истинный рай для малыша, если он умеет обращать ее к своей пользе и удовольствию, на самом же деле нет для него худшей западни. Маленький принц сам становится игрушкой, пленником в вязкой паутине эмоций, он страдает от ненасытной любви обожающих его близких и не может оттолкнуть их, не почувствовав себя при этом неблагодарным. На фотографиях той поры детства мой угрюмый вид и круги под глазами достаточно красноречиво свидетельствуют о разрушительных последствиях этих невидимых миру сражений. От счастья страдают так же, как и от горя, и оно оставляет не менее глубокие отметины.
Это вызывает у меня в памяти другую столь же знаменательную сцену. В детстве я никак не мог понять принцип сообщающихся сосудов. Ни объяснения, данные в учебнике, ни чертежи — водокачка и кран, артезианские колодцы, система труб — не в силах были развеять этот туман. Не знаю, почему мой отец вдруг отдал предпочтение подобному феномену природы, обычно он держался в стороне от моих школьных занятий, но тут взялся объяснить его мне.
Все его речи и чертежи в блокноте делу не помогли: я по-прежнему сидел дурак дураком. Отчаявшись, отец побежал в сарай и, покопавшись, притащил оттуда резиновую трубку; он подвел меня к раковине, долго возился, прилаживая трубку к крану, и наконец наполнил ее водой.
— Вот! Видишь? Понимаешь теперь?
— Нет… Н-не очень хорошо…
Отец занервничал, повторил опыт во второй, в третий раз, но и это меня не убедило.
— Тут нет сообщающихся сосудов. Здесь только один сосуд: трубочка.
— Но это одно и то же! Смотри: тут и тут, а вот так они сообщаются!
— Нет.
Отец швырнул трубку в раковину, забрызгав все вокруг водой, и закатил мне оплеуху, не слишком сильную, но повергнувшую меня в состояние полного изумления: она была первой в моей жизни!
Мать и Алиса, привлеченные шумом, подоспели к самой развязке и были потрясены не меньше моего. Испепелив разъяренного отца негодующими взглядами, они оттащили меня, и отцу ничего не оставалось, как уйти бушевать и успокаиваться в сад.
Эта сцена вошла в домашнюю хронику. Время от времени Алиса вспоминала: «Помнишь тот день, когда отец закатил тебе пощечину?» Я помнил эту пощечину, но вовсе не воспринимал ее как некое святотатство. Просто сама вина не слишком соответствовала размеру наказания, но я полагаю, что вполне заслуживал затрещины во многих других случаях и отец достаточно долго подавлял желание отвесить мне ее: вот таким, несколько странным образом я наконец и приобщился к миру взрослых мужчин.
Много позже, значительно позже, начался между мной и отцом период молчаливого разлада, недобрых взглядов, а иногда и обидных слов. Для семнадцатилетнего мальчика ужин в семье часто обращается в пытку, особенно когда за стол садятся всего трое. Несмотря на деланную веселость моей матери, пытавшейся разрядить атмосферу, в воздухе собиралась гроза. Мой отец говорил мало, но тогда для меня и этого было предостаточно. Мне казалось, что его шумное чавканье, которого я прежде не замечал, заполняет, заглушает все вокруг. Уж не знаю, школа ли, книги ли испортили меня, но я почти ненавидел отца за то, что он «неинтеллигентен», за то, что смиренно делит свою жизнь между заводом и садом. Я тогда как раз совершил довольно резкий скачок от Ламартина к сюрреализму и к левацкому социализму и поэтому воображал себя пламенным революционером. Я довольно глупо и самонадеянно заявлял, что мы знаем, как изменить жизнь и людей. Моя глупость состояла, конечно, не в том, что я желал этого, а в том, что я воображал, будто подобную вещь можно осуществить, используя низменные инструменты политики. По правде сказать, думаю, что и в это я по-настоящему не верил, я был все же менее глуп, чем можно было предположить по моим безапелляционным заявлениям. Я кричал отцу: