Того, что происходит сейчас, я боюсь по-настоящему. Никакой рассудок не помогает. Впервые это случилось, когда я ушла от Льва, вернулась к маме, сутками плакала и довела себя до выкидыша. Невыносимое, паническое ощущение, что это конец, что она не останавливается, что истечение не прекратить… Так, надо что-нибудь успокоительное принять. Ничего чрезвычайного не происходит. Последствия стресса, алкогольного отравления и простуды. Любой врач подтвердит – такое бывает. Сплошь и рядом. Надо следить за здоровьем, женщина.
Милый Стёпыш притаранил целый мешок лекарств. Фаня разбиралась в проблематике, у неё часто бывало. Более практичной женщины свет не видал: изловила где-то частника, договорилась на триста рублей туда-обратно. Таксист бы содрал столько, сколько в Нью-Йорке платят за такое же расстояние. Эта сфера отечественных услуг по-прежнему не знала ни стыда, ни совести, ни даже благоразумия. Спасибо, Стёпка, дома всё в порядке? Маме Фане на работу надо? Ну, целуй обеих.
Сержусь на людей, а куда без них? Так-так, хлористый кальций, отлично, и крапивки заварим… Спокойней стало.
Ну, что там, в пещерах? Сердится моё естество. Что она задумала? Чем недовольна?
Чем она недовольна, понять нетрудно. Она ничем не довольна. Она не может выполнить положенную ей работу. Понять, почему это происходит, она не может и не должна. У неё программа, которую она пытается включить – и вхолостую. Директор получает жалованье, рабочие приходят на места – а завод ничего не производит. Так сколько это может продолжаться? Банкротство неминуемо.
Наверное, в пятницу, в Андрюшиных объятиях, она на что-то понадеялась, и напрасно. Дорогая, а что, по-твоему, мне делать? Не мучай меня своими гневными волнами. Я понимаю и согласна, что-то следует предпринять, но сегодня мы эту драму не разрешим. Бунт принят к сведению, но сейчас главное – не довести до революции.
Кажется, стало получше. Всё равно пора к врачам. Пойду обязательно, завтра же и пойду. Фаня правильных врачей знает. Шутки плохи.
Опять забыла про еду, что за беда такая. Превращаюсь в романтического героя, у которого, по давней литературоведческой шутке, есть только голова и половые органы. Да, романтизм, разрыв с миром, гордое «Я» на вершине скалы, жизнь за любовь, обличение бездушного обывателя. Если вовремя помереть, ничего, красиво. Но что может быть страшнее потасканного романтика? Помирать надо было тогда лет в двадцать семь, предварительно совершив подвиг. Интересно какой? Нет, коли придётся выбирать между жизнью и любовью, я выберу жизнь. Это и будет подвиг, между прочим…
Значит, будем жить, будем есть, а то эдак отлечу совсем. Что бы съесть приятное, без отвращения? Про мясо думать нечего. Яйца? Нет, тяжело. Сварю надёжной гречи, она всегда проскакивает.
Ужас отлёг от сердца, я съела гречневой каши с растительным маслом, выпила зелёного чаю. Пещерный бунт затихал, и боль перестала резать, так, ныла противно.
Не пришло даже в голову позвонить родителям. Какой смысл? Их самих подпирать надо, чтоб не рухнули. Они сами скоро начнут разваливаться, тут-то мне здоровье и пригодится. Не будем развеивать миф о благополучной доченьке.
Мне этот звонок отчего-то сразу не понравился, и подходить не хотелось.
– Александра Николаевна, это вы? Здравствуйте.
– А вы кому звоните, Владимир Иванович? Здравствуйте.
– Я вам звоню. Вы уже знаете?
– Что это значит: вы уже знаете? Я много знаю.
– Я насчёт Льва Иосифовича.
– Владимир Иванович, вы знаете, я человек не лицемерный. Я удивлена, что вы ко мне обратились. Мы не виделись с мужем десять лет, и наши отношения – это наши отношения. Они не будут засаленной картой в вашей колоде. Я вам давно собираюсь сказать – я не стану работать ни за Льва Иосифовича, ни против него. Я вообще хочу быть как можно дальше от этой поганой ситуации. Мне безразлично, что вы там крутите в своих спецслужбах. Настоятельно прошу вас оставить меня в покое. Могу вернуть все документы и дать подписку о неразглашении.
– Александра Николаевна, Лев Иосифович Коваленский сегодня днём умер от обширного инфаркта. В считаные минуты. Вызвали «скорую», было поздно. Он находился в тридцати километрах от города, на даче у немецких друзей. – Помолчав, он добавил: – Я так много не просил, Александра Николаевна.
Кому: никому. Куда: никуда. От кого: от меня.
Люди, рассказывающие себя, любят цепляться за призраки воображаемых родственников. Дед Матвей, тётя Катя. Когда мой отец… Моя мама была… Н у, и там что-нибудь пёстренькое, в сугубо национальном стиле. Война, тюрьма. Какая-нибудь дача под деревьями. Один из родичей колоритно чудит, и ещё кто-то балагурит на тему родовых отношений: «Мы, Петровы…» Тут можно подпустить исторического фону погуще – в это время добровольцы шли на север, дамы танцевали кекуок, звучала музыка в саду. В моё сознание тоже пытались внедрить коллекцию млекопитающих, по их мнению, чем-то связанных со мной. «Посмотри, у бабушки Леры твои глаза!» Им хотелось меня приписать к своим, выдать удостоверение и бирку повесить. Их сразу что-то насторожило во мне, смурной неласковой девочке, – если только это уже была я.
В предыдущей темноте что-то маячит разве что к десятым годам двадцатого века, и потомков Пушкина вкупе с министрами Временного правительства в моей родословной не предвидится. Две группы тварей Красной России: Зимины и Колесниковы. Зимины от земли, Колесниковы из городских мещан, ровный ряд мелкой социальной живности. Кажется, мамин дед был парикмахером – вот самая безопасная профессия в нашей отчизне! Сколько ни читала лагерных мемуаров, никогда не встречала упоминаний о загремевших в зону парикмахерах.
Общение с родственниками я всегда воспринимала как наказание за грехи, не ощущая между нами никакой связи. А Федосью Марковну я полюбила бы, и не будь она моей роднёй. Наследство, продолжение Темы? Не уловила. Что я наследую-то – веру, землю, дело? Ничего же нет, кроме мифических «глаз бабушки Леры» и прочей агрессии родовой мифологии, по которой я получалась каким-то мешком для сбора подержанных свойств, не слишком удачно использованных предыдущими юзерами. Во мне, оказывается, нашли приют и литературные дары дяди Толи, и азарт тёти Клары, и «у меня тоже всегда были поклонники» родимой матушки. Зимины вроде бы казались покрепче Колесниковых и в охотку пеняли тем на распущенность (попивали, да-с!); всё-таки к моему рождению именно они припасли домик в Новгородской области, где удалось отхватить свои блинчики с вареньем и кувшинки в озере; заготовили и потёртую котомку домашних суеверий. Я знаю, что делать с просыпанной солью, и не обижу домового, чем плохо!
Или было, было наследство – умение затаиться в густом подшёрстке социального леса? Тогда я предала его, в прах развеяла труды покорных родственничков, тишком накопивших в утробах и чреслах достаточно силы, чтобы вытолкнуть на свет настоящего преступника
Я хотела бы провести следствие и отдать сама себя под суд, но какой суд примет моё дело? Идеальное преступление, ни одной улики. Можно сказать, убила по неосторожности, не рассчитав своей психической силы. Потом, всегда есть отмазка – дескать, странное совпадение, неожиданный случай, Господи, Саша, перед кем отмазка, кому ты хочешь вкручивать про совпадение
А тогда не попробовать ли ещё раз? Не всё ли равно теперь?
Если я могу – значит, мне разрешили
Вернёмся к тому факту, что однажды где-то родилась девочка, а из девочек, если их не топить сразу, вырастают женщины. На свете можно, если повезёт, неплохо прожить и женщиной, только не надо об этом думать, не надо ничего осознавать. Нельзя продираться к сущности, обобщать, рассуждать, потому что там, на глубине, когда забуришься, там жирной нефтью лежит перегнившая в зло тоска. И эта тоска вот как будто и не твоя лично, и ты – не сама по себе, и что-то приходит, приплывает, душу рвёт, маленькую твою душ у, которая не в силах вместить чьей-то боли…
Это моя боль, деточка, ты чувствуешь мою боль
Рассудок говорит здраво, что, н у, работа как работа, то есть быть женщиной – трудная работа. Красивого, правда, мало, надо скрываться, помалкивать, запирать будни своей физиологии в кладовочку – они отвращают мужчин. Их стеснительные подруги знают об этом, «сегодня нельзя, милый», большего разумная женщина не сообщит, видя, как друг морщится от рекламы прокладок, заливаемых какой-то лицемерной голубой жидкостью. Они с ошалевшими от счастья глазами будут смотреть в кино на кровавые моря – но эта кровь им противна даже в рекламных эвфемизмах.
Трудная работа или болезнь? Большой гуманист Томас Манн дорассуждался в «Волшебной горе» до того, что органическая жизнь – это болезнь материи; но тогда быть женщиной, рождающей органическую жизнь, – значит, переживать болезнь материи в самой острой форме. Я иногда думаю, говоря с мужчинами во время месячных очищений, что вот они и не подозревают, что говорят с человеком, у них на глазах истекающим кровью. И я обязана это тщательно скрывать, не подавать виду, притворяться, что я – нормальная, такая же, а какая же я такая же? Я больная, я – больная плоть, и не дай Бог в моей плоти заведётся дух, что он будет тут делать, кроме как смотреть и плакать. Впрочем, дух не плачет, дух скорбит, плачет душа, тоже проклятье женское, но про это потом. Во всех религиях заведено малолетних особ женского пола готовить к грядущим переменам, да и в рациональных странах предусмотрены свои меры и просветительные книжки с картинками; а в нашей земле тогда ни веры не было, ни разума, и девочка подумала, что она умирает. Теперь умирать до пятидесяти лет, а там придёт желанная свобода – климакс, рак груди, фибромиома матки, старость и смерть.