Минуту спустя она ощутила, как его глаза колют её сквозь зеркало:
- Последний раз ты произносишь это слово. Поняла? Последний раз ты даже думаешь его. Ты должна Песаху семьдесят шекелей, и это уладишь с ним сама. Но если ещё хоть раз скажешь такое – тебе конец. Мама родная тебя не узнает после того, как я с тобой рассчитаюсь.
***
Потом они ехали в полном молчании. Её голова болела от пощёчин, вся её душа кричала, а щёки горели от ударов и от стыда. Лет десять никто не бил её по щекам. Когда она была маленькая, и мама иногда, раздражаясь, хлестала её, папа торопился встать между ними. И однажды, когда мама вышла из себя (Тамар уже не помнила, что она такого натворила, что привело к такой вспышке) и гонялась за ней по дому, она услышала, как папа кричит из своего кабинета: "Не по лицу, Тельма!" – и сквозь ужас бегства почувствовала горячий прилив благодарности за то, что пытался защитить её.
Сейчас она подумала, может, он просто боялся, что на ней будут видны следы.
Он всегда большего всего боялся, что кто-то увидит.
Она заставила себя не думать о том, что только что произошло. Знала, что, если будет думать, заплачет. Мобилизовала себя на действие, загрузила свой мозг лихорадочными расчётами: если Мико на каждом её выступлении ворует два или три кошелька; если каждый день у неё четыре или пять выступлений, и будут дни с десятью выступлениями; если в общежитии двадцать или тридцать парней и девушек, а, может, и все пятьдесят; если в каждом кошельке сто или двести шекелей. А иногда, может, и тысяча – у неё закружилась голова. Мелкий удачливый жулик. А, может, не такой уж и мелкий. В своих грубых подсчётах она дошла до десятков тысяч шекелей в день. Это показалось ей нелогичным, но и повторный расчёт привёл к тем же суммам. У неё вспотели ладони. Попробовала перевести на более понятный язык. Сказала себе, что Песах Бейт-Алеви получает за полчаса то, что она не заработала за год работы у Теодоры.
В Зихрон-Яков они приехали в пять часов вечера. Тамар была взвинчена и разбита. С трудом выбралась из машины. Не верила, что сможет стоять перед чужими людьми и петь, не плача.
Но она вышла. Это выступление, и она обязана появиться. Это совсем не было связано ни с Мико, ни с Песахом, ни с грязью, в которую они пытались её втянуть. У тебя выступление, так выступай. Ты будешь выступать в любом состоянии. И, если ты не можешь найти для этого силы в себе, найди их в Алине, она не простит тебе, если отступишь: "Даже артист, который дома ругается с женой, что, у него есть сейчас настроение быть Гамлетом? И все-таки он делает Гамлета!"
Она притащилась на бульвар, покрутилась там несколько минут, посмотрела на витрины, увидела в них своё отражение: худая лысая девочка с огромными глазами и ртом, который сегодня похож на перевёрнутый серп.
Она ходила между людьми, между маленькими и большими семьями. Задул лёгкий вечерний ветер. Дети шалили, бегали друг за другом, родители лениво покрикивали на них. Тамар украдкой окуналась в эту крохотную благодать. До чего ж ты, глупая, дошла. Теперь черства душа твоя. В кафе, выплеснувшемся на тротуар, сидели молодой симпатичный отец и мальчик лет пяти-шести. Мальчик попросил отца дать ему почитать "Едиот[28]", лежавшую на столе, но не сумел перевернуть газетную страницу, и большие листы путались и прилипали к его лицу, а он покатывался со смеху, и отец терпеливо объяснял ему, как это делается, снова и снова показывая правильные движения.
Между ними тянулась нить любви, и Тамар почти шагнула вперёд, чтобы попросить отца разрешить ей навсегда стать няней его мальчика. Она даже знала песни из "Звуков музыки"! Её лихорадила тоска по Нойке, по её заразительной жизнерадостности, по персикам её щёк, по их совместным шалостям, по тому, как выглядит кухня после того, как они пекут торт-сюрприз для Леи, и как они вместе выступают на Леиной кровати, включают музыку на полную громкость, корчат физиономии двух тёртых рокерок из женской тюрьмы в Огайо, а Нойке-то всего три года! Как будет здорово, когда ей исполнится семь, и семнадцать, Тамар сможет быть её лучшей подругой, сестрой, наставницей, самой близкой душой. Она тут же записала в голове срочный вопрос к Теодоре, один из тех вопросов, о которых только с Тео можно говорить: если человек, неважно кто, решает скрыть под бронёй, закупорить себя, свою душу, на какое-то определённое время, чтобы выполнить трудное задание, неважно что, сможет ли он после завершения своего задания снова стать самим собой, таким, каким был до того?
С опозданием на заплетающихся ногах пришла она на место, которое себе наметила. На тротуаре напротив "Дома Аронсона" рядом с огромным глиняным горшком с высаженным в нём виноградом. Она нашла удобное место для Динки, стараясь, чтобы они видели друг друга. Потом встала в центре воображаемого круга, который начертила вокруг себя, склонила голову и начала настраиваться на выступление. Ей было трудно почти, как в первый раз миллион лет назад на бульваре в Иерусалиме.
И вдруг, неожиданно даже для самой себя, она открыла рот и запела. Запела громко, даже громче, чем обычно. Голос звучал совершенно отдельно от неё, отдельно от всего, что с ней случилось. Он остался таким звонким и чистым, что ей почти не верилось, что такое может быть. Она даже почувствовала лёгкое удивление, что он может быть так отделён от всего того, что она сама испытывает. Две первые песни она пела в полном тумане, сосредоточившись главным образом на усилии приблизиться к нему, к голосу, снова сделать его своим. Странное чувство. Впервые в жизни она испытывала что-то вроде неприязни к своему голосу, который будто бы хотел остаться чистым, когда она пачкается. Почти не раздумывая, она изменила намеченную программу и запела Курта Уайля – Алина зовёт их "песни мизантропов" – пела о Дженни, эксплуатируемой горничной, угнетённой шлюхе, которая мечтает о корабле с восемью сияющими парусами, пятьюдесятью пятью пушками и десятками пиратов, который пристанет к берегу её города напротив мерзкой гостиницы, в которой она работает, и сметёт ураганным огнём город, гостиницу и всех тех, кто над ней издевался. Она не впервые пела это, но сейчас песня пробрала её до самых корней, и она сразу почувствовала, что поёт из нового места в себе, из самого нутра, от земли. Она пела с Мариан Пейтфул, которая научила её петь "Дженни", Мариан Пейтфул, которой восхищался Шай, особенно ему нравилось её пение в период после наркотиков; в его комнате они вдвоём слушали её дымный, обугленный голос, и Шай сказал, что только та, которая по-настоящему сгорела при жизни, может так петь. Тамар тогда с болью подумала, что она, по-видимому, никогда так не споёт, потому что ничего такого не может случиться в её жизни.
Её руки начали двигаться, лицо снова стало выразительным, то лицо, которое получало пощёчины. Голос тёк в её теле, как кровь, оживляя своим течением руки, живот, ноги. Немного тяжеловатую грудь. Горячие круги обвивали её тело, и она двигала ими в соблазне, в лёгком опьянении. Она пела себе, для себя, это уже почти не относилось к окружающим её людям, и они это почувствовали и, наверно, поэтому тоже хотели заглянуть в то, что творилось внутри неё; но она не обращала на них внимания, они сейчас окружали её совершенно случайно. Она пела, позволяя голосу катиться вглубь себя, в самые тёмные ходы, из этих мест она никогда не отваживалась петь, с такой уродливой хрипотой, выжженная и пересохшая. Теперь и она вместе с ним проникала в них, замаранная, наполненная сдавленными рыданиями, одиночеством и ядом, пока не почувствовала, что он поднимается оттуда, тянется и освобождается из неё, поднимая её за собой, мало-помалу, её теперешнюю, и то, что она утратила за последний год, и то, что растёт в ней, мало-помалу, наперекор всему.
Сквозь туман она видела, как новые и новые люди собираются вокруг неё. Никогда не было у неё такой многочисленной публики. Она пела уже больше, чем полчаса, и не могла уйти – не от них, а от нового места, которое нашла.
В заключение она спела своё соло, которое у неё отняли, её любимое соло из "Стабат Матер" Перголези. Именно этим решила закончить, чистыми звуками, прозрачными, как хрусталь. В этот раз никто не смеялся, и пение снова было тем единственным, что полностью вмещало её всю. Тысяча уроков не дала бы ей этого ощутимого знания: голос был её местом в мире. Домом, из которого она выходит и в который возвращается, в котором она может быть вся целиком и надеяться, что её будут любить за то, что она собой представляет, и вопреки тому, что она собой представляет. Если бы я должна была выбирать, быть счастливой или хорошо петь – писала она однажды в дневнике, когда ей было четырнадцать лет – у меня нет никакого сомнения, что бы я выбрала.
Одно чудесное мгновение, внутренний покой и умиротворённость, а потом она начала приходить в себя и вспоминать, где находится. Увидела курчавую голову Мико, медленно движущуюся между рядами, и тут же изо всех сил сомкнула ресницы, она пела, зная, что её голос сейчас заставляет кого-то из публики забыться на минуту, и понимала, что это значит, слова "соучастие в преступлении" журчали в ней, а она продолжала петь.