– Э-эх, ну почему, скажи, сын, почему не получается у тебя с отцом душевности? – Что-то булькнуло у него в горле, закашлялся. – А знаешь, что за жизнь была у твоего отца?.. Хуже смерти!.. А как с тобой нянькался, помнишь?.. Не помнишь, год тебе был. На велосипеде катал. Когда падали, подхватил, сам грохнулся чуть не до смерти. А мог ты грохнуться – головёнкой о камни, и не было бы сейчас тебя… Понимаешь?..
Нет, не понимал Виктор. Был такой случай, мать рассказывала – отец на велосипеде лихачил, угодив в свежевырытую канаву. Мог бы помедленнее, с ребёнком же ехал. То есть сам виноват, а себе в заслугу ставит, что сыну жизнь спас. А может, жалеет сейчас, что спас? Неужели – жалеет?
– Мусью тебе интереснее, чем отец, да?.. Или глупая мать наболтала обо мне что-то?.. Ну скажи, скажи! Молчишь?
Не дождавшись ответа, он процедил сквозь зубы что-то неразборчивое, откачнулся, взял стул, чтобы поставить его к комоду, но не донес – бросил с грохотом. В коридоре, столкнувшись с матерью, хрипло крикнул:
– Вырастила упрямца, весь в тебя, довольна, да?
Странное чувство владело Виктором – запутался отец, жалко его, невыносимо жалко. Но что-то мешало эту жалость обнаружить. Да и, наверное, не поймёт он, отчего сын вздумал его жалеть. Оскорбится. Ведь жалость, считал Виктор, – это презренное чувство. Вот и писатель Горький объявил всем, что жалость унижает человека. А зачем отцу такое унижение?
Была ночь, когда Витька, накинув стёганку, выскочил перед сном во двор. Сбегал за угол дома, к огороду, где торчало дощатое строеньице с кривой, висящей на одной петле, дверцей. Возвращаясь, прислушался: как же звонко лопаются под ногами схваченные морозцем лужицы! Взглянул вверх: небо усыпано живыми, близко мерцающими звёздами – так и кажется, будто они шевелятся. И такая тишина вокруг! Даже собаки не перебрёхиваются – небом, что ли, залюбовались? «В небесах торжественно и чудно, – вспомнились Витьке лермонтовские строчки. – Спит земля в сиянье голубом…» «Как хорошо, как просторно там, в небе, и как гадко здесь, на земле, – подумал Витька. – Улететь бы туда, вверх, к звёздам…»
Засыпая, он повторял про себя: «Улететь бы… К звёздочке печальной… На душе земных печалей сор…» И вдруг понял – это стихи. Сон прошёл. Он осторожно сполз с койки, нашарил фонарик, включил. Свет был слабенький, батарейка садилась, но ему хватило: развернув «Дневник пионера…», записал карандашом:
12 марта 1953 года. Стихи
Звёздочка грустит на небосводе,
На душе земных печалей сор.
Был бы я крылатым,
Был бы на свободе,
Взвился бы в бездонность и простор.
Я летел бы к звёздочке печальной…
Тут он запнулся, но фонарик стал тускнеть, поторапливая. И Витька успел добавить еще одну строчку:
Вслед бы шелестели камыши...
Фонарик погас, да и следующая строка не вытанцовывалась. Отложив «Дневник…», Витька улегся и, засыпая, подумал: «А ведь стихи получились какие-то упадочные…» Так о них, наверное, сказала бы Нина Николаевна, покритиковавшая однажды Сергея Есенина: «Упадочные стихи слабого человека». Хотя верить ей теперь он уже не мог, но допускал, что тут она, может быть, была права.
Он, Виктор, больше всего на свете боялся упрёков в слабости. Потому что хотел стать сильным.
1 У разбитой церкви
Этой весной, пришедшей, как всегда, со стороны лимана, раскинувшего свои зеркала совсем близко, километрах в тридцати, в Олонештах перестала существовать одна из тайн.
…Как-то вдруг подсохли тропинки, ожила трава у заборов, и ошалевшие синицы безостановочно затенькали под окном, но лёд на Днестре почему-то не шёл. Виктор спрашивал у деда Георгия – когда? Дед скрёб коричневым пальцем серебристую щетину на сухом остром подбородке, успокаивал, сбиваясь на владимирский говорок:
– Пойдёт скоро – задержался маленько. Говорят, рыба подо льдом задохлась… – И советовал: – Ступай, бэете, погляди.
Подтаивать лёд начал там, где всегда, – на песчаной отмели, намытой ручьём из оврага. Теряя свинцовый цвет, лёд здесь становился белёсым, истончался, пока наконец не блеснула в нём первая промоина. Но рисковые рыбаки-зимники всё ещё выбирались ниже по течению на потемневший серый панцирь, прорубали топорами метровые «окна» и, вычерпав осколки, опускали в воду широкие сачки. Дождавшись всплывавшую подышать рыбу, выбрасывали на лёд, полусонную от замора, собирали в мешки и несли по домам и на рынок.
Именно в эти дни сбылась наконец мечта местных рыбаков: был пойман сом-легенда, сом-разбойник, сом-великан, в которого отнюдь не все верили. Сом рвал лески, ломал крючки, хватал домашних уток, таскал за собой лодки, как казалось многим, лишь в воображении рассказчиков. Но он был на самом деле, проделывая всё это в излучине Днестра, в полусотне шагов от сельского клуба – в илистом омуте, где и утратил к весне подвижность и силу от недостатка кислорода.
Первым его увидел тот самый почтарь Пасечник, чью лодку сом таскал прошлым летом против течения. Пасечник, шедший с сумкой, набитой газетами, пересекал овраг и, остановившись на мосту прикурить, увидел на отмели, в сверкавшей на солнце промоине, чёрное бревно. Спустился к воде. И тут же, оставив на берегу сумку, побежал созывать людей.
Сома тащили баграми, зайдя в воду в высоких резиновых сапогах. Его выволокли на плоский здесь берег, окружили плотной толпой, стали считать торчавшие в замшелой пасти крючки с обрывками лески. Насчитали восемь. Сом смотрел на всех маленькими сонными глазками, похожими на крупную дробь, и вяло постукивал по песку длинным гибким хвостом, оперённым белесоватым плавником. Разделывать его никто не решался. Сомневались, годится ли в пищу – очень стар. В конце концов сома погрузили в подогнанную к воде полуторку – пришлось откидывать борта, так он был тяжёл, и отвезли в ближайший город Бендеры, на консервный завод. Вес чудища, зафиксированный там, был равен 102 килограммам, о чём Пасечник и год и два спустя вспоминал с такой гордостью, будто откормил его сам.
Витька Афанасьев и Мишка Земцов, возвращаясь из школы, успели увидеть лишь, как сома затаскивали по слегам на полуторку – подпирая его досками и руками, как он, влажно-сизый, тяжело перекатился в кузове, блеснув белым брюхом, и вдруг, будто опомнившись, изогнулся, разевая пасть, и хрястнул хвостом по спешно поднятым бортам. Этот эпизод они пересказывали несколько дней, причём Мотик утверждал, будто сом оказался таким тяжёлым, потому что при разделке на консервном заводе у него в брюхе обнаружили пушечное ядро турецких янычар, которое он, надо полагать, по глупой жадности, заглотнул ещё триста лет назад и не мог от него освободиться. Мотика подняли на смех, но его версию про пушечное ядро пересказывали с азартом.
Усидеть на уроках теперь было особенно трудно. Отвлекало всё: синий клочок неба в окне, воробьиный гвалт в сплетениях голых веток, колокольчиковый смех рыжей Риммы и крендельки Катиных косичек, аккуратно сплетённые под затылком. «Надо же, совсем как у мамы!» – снова удивился Витька.
Он тут же вспомнил, как недавно застал мать читающей письмо, пришедшее отцу из Саратова: склонившись над листком, развернутым у швейной машинки, она будто заглядывала в бездонную яму, а на лице – странная смесь ужаса и радости.
– У него там сын, – вдруг сказала мать Витьке, – всего лишь на полгода младше тебя! Я так и знала…
Мать не стала объяснять, что именно знала, но, сосредоточив свою сыщицкую мысль, он понял: через полгода после того, как он, Витька, там, в саратовском Заволжье, родился, у него появился брат. Только – где-то в другом доме. И у другой женщины. То есть уже тогда, за год до начала войны, отец метался из одного дома в другой, как здесь переезжал с места на место в поисках чего-то несбыточного. А теперь, после стольких лет, после мытарств по южным селам Молдавии, та женщина предлагает отцу, бросив их, вернуться в Саратов.
Обида на отца, на его тайную предательскую переписку готова была овладеть Витькой, но противоестественная смесь ужаса и радости на лице матери озадачила его: почему – радость? Потому что предугадала это предательство? И, может быть, желала его? Но как такое может быть, не понимал он: жить с человеком, желая, чтобы он тебя предал?
Но и от этого происшествия отвлекали Витьку заботы наступавшей весны. В зарослях орешника, что тянулись за селом вдоль дороги, они с Мотиком срубили несколько длинных, довольно ровных хлыстов, очистили их от веток и зеленоватой кожуры, набухшей уже весенними соками, подвесили в сарае, привязав к каждому груз, – сушить. Из них должны получиться отличные удилища. А потом началась лихорадка обмена: мальчишки-рыбачки ходили друг к другу с коробками крючков, подолгу перебирали их, меняя бронзовый на серебристый, третий номер на пятый.
В этот день, когда он отправился к Мотику меняться крючками, случилась у него странная встреча с Катей. Он увидел её на самой верхней в селе дороге, откуда открывалась вся днестровская пойма, у разбитой церкви – так здесь называли уцелевший после артобстрелов в 44-м высочённый дугообразный остов. Вокруг него, в зарослях лопухов и верблюжьей колючки, громоздились каменные куски порушенных стен. Катя шла в магазин с потёртой дерматиновой сумкой, в лёгком сиреневом пальто и красно-клетчатом платке, сбившемся на плечи. Крендельки её косичек отблёскивали на солнце, а сияющий взгляд, словно боясь выдать что-то, ускользал от строгих сыщицких глаз Афанасьева.