Все, дальше было нечего и некуда вворачивать, и президент с внезапной цепкостью, готовностью вчитаться в прибыльную схему:
— С собой у вас все данные по этому вопросу? Давайте сюда. — И получив, накрыв ладонью, освятив доставленную по столешнице углановскую папку: — Вы как будто заранее знали и мне это специально сейчас принесли.
Угланов:
— А это мое личное евангелие. Всегда ношу с собой.
Президент:
— Так, значит, за три года? За слова отвечаете?
Угланов:
— Абсолютно. Тридцать четыре месяца — наш срок.
Президент (предлагая присутствующим посмеяться нешутке):
— Приглашаете в гости к себе на открытие?
Угланов:
— Будем ждать вас в Могутове. Право запуска вам.
И оторвался от земли и уходил на огненных столпах под президентское: «Стройте свой стан совершенно спокойно. Только не думайте, что это означает, что у нас к вам вообще теперь больше не возникнет вопросов».
…Не мог уснуть от расширения собственного бытия, так распирала его сила и планету переполняло неисполненное. Он думал о рынках Европы: автомобильный лист «Русстали», идущий на конвейеры «Фольксвагена», «Рено» и «БМВ»; смешили «Миттал Стил» и «Арселор» — скоро другой сталелитейный великан подымется над миром и вышибет всем зубы русским кулаком.
И думал: он есть, теперь он действительно есть, а когда-то, с рождения загибался от страха не существовать, зачисленный в живые по ошибке, любовью двух уже не существующих, ни разу им не виденных людей, слишком легкий и слишком случайный, чтобы в нем осязаемо нуждался хоть кто-то.
Вот это у него обострено, вот это у него в первооснове. Еще был двухклеточным только мальком — и уже, изначально, с предопределенностью: ничего своего, никого из своих, сразу нет и не будет всесильных берегущих и греющих рук, единственного взгляда, сердца, которому ты важен, как никто, а каждый человек ведь должен обязательно быть нужным кому-то, как никто. Трудно смириться с тем, что за тобой, таким единственным, никто по-матерински не следит, передавая тебе все свое тепло, что никому не больно за тебя и никому тебя не жалко.
Он «не хотел» рождаться. По медицинской карте, раскопанной в подвале верхнеуральского роддома поисковой командой четверть века спустя, мать измочалила нутро и обескровела родовыми потугами непоправимо — маме делали кесарево, занесли в кровь какую-то абракадабру латиницей, не заметили сразу гноеродную мелочь в сокровенной ее женской тьме. Когда был вырезан из чрева, когда увесистый шлепок по сморщенной и красной маленькой спине прочистил ему легкие, отец его уже лежал в могиле. Мать не могла его, Угланова, коснуться, только смотрела на него через стекло в специализированной по инфекциям могутовской больнице и вязала из солнечной шерсти пинетки для Темочки: «пусть он желтеньким будет у нее, как цыпленок» — донесла, дожила передать медсестра.
Человек себя помнит с уверенностью только после пяти — и поэтому сразу: черноострожский детский дом совсем неподалеку от Могутова, от завода-циклопа, чудовища, вид на который изначально был ему открыт: ступы теплоцентрали и дымящие трубы от левого края до правого — там живут великаны, выдыхают огонь, там, за краем земли, по ночам всходит алое зарево — откровение, видение нечеловеческой силы, и мгновениями чуялось страшно: вот оттуда придут за ним и заберут, бросят в топку, сожгут, чтоб исправить ошибку его появления на свет, он смотрел на бетонные стены и трубы, на железных болванов и каменных баб и не знал тогда, что это промысел; завод — вот что увидел самым первым в жизни он, вот что ему запомнилось как первое, как то, что, показавшись один раз, уже не могло ослабеть и забыться.
Был один общий дом и житье под приглядом существ-воспитателей (женские люди в накрахмаленных халатах назывались «воспитатели»), с коллективными играми в «ручеек», «вышибалу», с принудительным и добровольным питанием: манной кашей, овсяной, рисовой (искусно вырезанный ложкой заиндевелый белый шарик сливочного масла, пожелтев, оплывает, растекается лужицей по мокрым манным барханам, по горячей молочной медузе), рассольником с перловой крупой, картофельным пюре, похожими на поросячьи уши серыми кусками отварной колбасы, морковной, творожной, вермишелевой запеканкой, рыжей, словно покрытой ржавчиной, жареной рыбой, морщинистыми яблоками, грушами, арбузами, какао, кипяченым молоком с противной сборящей пленкой на поверхности, компотом из дегтярных сухофруктов, оладьями с яблочным джемом на праздник… До сытого рыжка закармливала родина, усыновившая их всех: растекались тепло и довольство по казенным кроватям, доходили до каждого с одинаковой плотностью. В раздевалке за каждым закреплен личный шкафчик с потешной наклейкой на дверце, чтобы никто не перепутал свой с чужим — веселый гусь, умильный медвежонок, задиристый бобер в боксерской стойке и перчатках. У каждого в шкафу: подбитое ватином толстое пальто с тяжелым меховым загривком-капюшоном, негнущиеся валенки с заботливо прошитыми цветною ниткою для различения на «левый — правый» голенищами, гладко-блестящие калоши с розовым нутром, шерстяные рейтузы, рыжеватые, серые, желтые, в рубчик, колготки, фланелевые платья с утятами для девочек и рубашки со знаками дорожного движения для мальчиков, — всем им было, сиротам, отмерено, роздано поровну.
Да, тепло и довольство, радость закладки первых кирпичей: алфавита и счета, названий вещей, своевременных даже ответов на «зачем?», «почему?» и «откуда?» — но уже было в каждом, как нечистая кровь, сообщенное по пуповине это знание, чувство, что ты обворован. Невозможно смириться с тем, что тебя однажды не станет навсегда, с тем, что все умирают и главное — ты, но как вместить то, что тебя не нужно было с самого начала, не должно было быть никогда и ты есть потому, что тебя просто недодушили в утробе. «Мы живем в самой светлой, счастливой стране», «добрый дедушка Ленин», ото всех окружающих женских людей пахнет сдобой, парным молоком, а из ласковых, нежных щенков, так похожих на обыкновенных человечьих детенышей, с сорняковым упрямством вырастает зверье, пополнение колонии для малолетних, ничего из них не вырастает, из допившихся и захлебнувшихся собственной рвотой, из несомых помоечным ветром по жизни забракованных, меченых клеток… «Если мама меня не хотела, то и сам я не буду». «Не могу». «Не умею». Когда тебе с рождения отводят подаяние: мы дадим тебе все, что сочтем дать возможным, мы скажем, где и как тебе жить, — то ничего уже не можешь сделать сам. Все подаяние: от койки до посуды, а с человеком, у которого нет ни на рубль своего, никто не думает считаться никогда. Так равно в них, черноострожских пацанах, проснувшаяся тяга к присвоению вещей была не просто детской естественной потребностью провести борозду, круговую границу, за которой кончаешься ты и начинаются другие, остальные, — обратной стороной несмирения, ненависти к миру, в котором для тебя не предусмотрено неповторимых собственных вещей.
Чем становился он настойчивей в потугах разгадать загадку своего происхождения («где я был, когда тут меня не было?»), тем сильнее входило в него порабощающее чувство странности существования как такового. Его слабый зачаточный ум простывал, уничтоженный сразу бессилием постичь даже такую малость, как причина его лично, Артема, появления на свет (вот почему есть дети, у которых персональная единственная мама, и почему его, Угланова, никто не ждал и не хотел?), мир вокруг становился ледяным пробирающим ветром и сам он — слишком легким, уже не могущим устоять на земле. В отчаянную минуту ломового ветряного натиска жизнь начинала вдруг просматриваться глубже самого его рождения: он будто вновь выдерживал те перегрузки, которые претерпел за миллионы лет отсюда, в материнском животе; то, что передалось при родах — страх и боль, — замещало ему весь состав; вот это чувство, что не должен был рождаться, что слишком многим за его рождение заплачено, уничтожало, разносило его по ветру.
Он помнит: все такие же по участи, как он, детские маленькие люди неизлечимо, откровенно или затаенно ждали маму, не умея высказать того огромного по силе, что пока не потухло и теплилось непрерывным немым говорением в глазах. При появлении у калитки незнакомой женщины у всех половодьем в глазах разливалось: «Вдруг мама?» Когда Ваня Захарченко объявил ему лично, что его, Вани, мама отдала его, Ваню, сюда, «в детский сад», лишь на время и что скоро вернется за ним, чтоб забрать, — он не смог эту правду и неправду вместить, он сказал, закричал: «Ты тупой баран, Ваня! Никто! Никогда! За тобой! Не придет! Потому что твои родители умерли! А живые родители никогда никуда бы не стали тебя отдавать! Если бы твоя мама могла за тобой прийти, то тогда бы давно за тобой пришла!» У Вани задрожали губы, плечи, он побежал в мир детской справедливости, потребовать, чтобы взрослые люди сказали: у него мама есть, чтоб его возвратили в прежнюю жизнь, что-то сделалось непоправимое с ним — и с Углановым тоже. И воспитательница Зоя Вячеславовна прикусила язык, потеряла глаза и смогла из себя выжать только: да, есть такие дети, у которых родители на самом деле просто… оступились, не захотели сами воспитать своих детей, но это не про маму Вани, мама Вани его не бросала, просто есть обстоятельства жизни, по которым она не могла позаботиться о его воспитании сама, могут просто родители тяжело заболеть, оказаться надолго от своих сыновей далеко, на выполнении секретного военного задания, на Крайнем Севере, в подлодке под арктическими льдами… Но мы живем в прекрасной, самой лучшей на свете советской стране, наш народ не допустит, чтоб кто-то из таких, потерявших маму с папой детей оставался голодным, раздетым, не согретым заботой и лаской. Вас всех усыновила Родина!.. — со стыдом из себя выжимала, цедила, молотила по книжке-пособию для воспитателей специализированных дошкольных учреждений и понимала: ничего не может объяснить, залечить вот у этих двух сломанных детских людей, вот у этого хмурого долговязого мальчика с карими овчарочьи-щенячьими глазами: он уже понял, все иначе, чем написано во всех известных руководствах по подражанию родительской любви.