Он помнит: «Здравствуй, школа!», огромная надмировая сила, которая должна была решить, какой он, зачем он, к чему он пригоден, как будто избрала для проведения своей воли молодую, но серолицую, сухую, близорукую учительницу Анну Алексеевну, трудовика Уварова и физкультурницу Грозу. И мало сказать: «он старался» — он вкладывался всем своим зачаточным умишком в таблицу умножения и действия с дробями, остругивая и обтесывая заготовочные чурки и бруски, — чтобы его однажды не признали слабоумным и не наметили на отбраковку, сброс в какую-то совсем уж зарешеченную «школу дураков». С лицом, в котором начисто отсутствовали мышцы, производящие улыбку, Анна Алексеевна позволила ему, Угланову, дышать, единственное — морщилась брезгливо при виде потекшего стержня, замаранных синей пастой ладоней: трешь, трешь о брюки синей школьной формы, пламенея ушами от позора неряшества и достигая только больших обширности и едкости чернильных поражений. Но зато как-то очень уж быстро, всех быстрее спускал по доске меловыми отметинами к острию «х =….», опрокинутых всех пирамид с неизвестными, как-то очень уж быстро их строил, и по-зимнему трогало что-то затылок, когда новая, математичка, одышливо-грузная и носато-чернявая Марья Сергеевна вставала над душой и вчитывалась в бег раскаленного кратким мыслительным приступом стержня… и однажды, не вытерпев, привалилась, затиснула его мелкую голову меж своих низко стекших к горячему пузу огромных грудей и, поглаживая жесткую шерстку его, приговаривала вот с такой интонацией, словно ей теперь точно придется его для чего-то кому-то отдать: «Головенка-то варит, а ведь варит у нас головенка».
Поляризация «кто умный, кто дурак» за пределами школьной тюрьмы «не считалась», не на ней все выстраивалось в их детдомовской жизни. Воспитанников разделяли сила и голая, бесповоротная готовность вложить эту силу в удар, простейшее из человеческих умений — умение без жалости ударить человека. Иерархия по старшинству, возрастным габаритам, размерам больших кулаков. Повсеместный закон вымещения: кого больше всех мучают по малолетству, тот больше всех и зверствует потом. «Старшаки» называют себя «паханами», «буграми» и ночами проводят над всеми, кто меньше их самих, экзекуции: накрывают тебя с головой одеялом, и ты должен угадывать, кто ударил тебя кулаком по башке или в пузо (называется «хитрый сосед»), заставляют тебя снять штаны и лупцуют туго скрученной из полотенца тяжелой мокрой «морковкой»: зад горит, словно хлещет по нему кипяток и слезает вся кожа.
Он помнит. Тот день, когда впервые увидел льющийся расплавленный металл. Не тот настоящий прозрачный и алый железный поток, не то подчиненное только десятку людей половодье, дыхание, магму чугунного Солнца, которое им, пацанам, показали, пригнав на экскурсию прямо к могутовским топкам, а просто — на костровом пламени расплавленный в заржавленной банке свинец: дрожит, выливается и застывает по форме вдавленного в глинистую землю кулака. Они сидят на пустыре, взгляд его приварился к дрожащему зеркальцу: вот каление белое это открылось ему, как какое-то высшее, просветленное, чистое состояние вскрытого человеческой волей куска вещества. То, что творилось на границах разновеликих плотностей и разносильных прочностей, сопровождалось производством небывалого, магнитящего смысла: способность выжать огненную воду из куска, который не сомнешь руками, — растворить эту твердость, разрушить бесформенность, переплавить во все, что захочешь, возвратить веществу изначальную и придать ему большую прочность, взять ее, эту новую вещь в свои руки, не обжегшись и не приварившись, — вот что должен уметь и иметь человек, вот каким должен быть он всегда. Подчиняющим собственной силе железо и сам, как железо, выносящим огонь. Сопротивляемость явилась ему высшим достоинством любого железного устройства и живого существа, действительной ценой каждого лица, и надо было научиться у железа именно вот этому — никогда не ломаться, у огня — своей собственной температурой прожигать и распаивать внешний неподатливый мир.
Этот день весь пропитан нестерпимой, как нашатырь, достоверностью. Скачет рыжее пламя, царапая огненной пылью темно-синюю тьму, и из этих чернил появляется Витя Курбан, высоченный, плечистый, садится, вынимает из пальцев Камбалы сигарету и обводит всех выпуклым, опустело-невидящим, подмороженным взглядом — все знают эту Витину тяжелую задумчивость с похожей на кривую трещину в расколотой доске, незаживающей ухмылкой, и внезапные волны его дикой злобы, и отстраненность странную от результатов собственного зла.
— Вот ты! Иди сюда! — подзывает он Ваню Захарченко, самого крупного и как бы сильного из всех, начинает с него: если этот нагнется, то тогда и другие, поменьше, построятся в очередь.
Ваня — круглоголовый здоровяк с кулаками, но встает и подходит с тоской и покорностью в каждой клеточке крупного, плотного тела.
— Ближе! Нагнись! Нагнись, Харчок! Убью!
И Ваня нагибается и уйкает, схватив заклокотавший нос обеими руками.
— Вот ты!.. — подзывал всех по очереди, и каждый получал в скулу или под челюсть кулаком, откидываясь соломеннонабитым телом или складно валясь на колени, и Угланов почувствовал общность состава со всеми, себя — накачанной горячей водою половой тряпкой, поднялся и пополз за своей порцией на щупальцах, на потерявших мускулы и кости вздрагивающих ногах… и пересилился и прямо поглядел в пустой и набиравший тяжесть взгляд Курбана, в спокойную уверенность, что он, Угланов, тоже нагнется и подставит позорную подрагивающую морду под кулак.
Курбан все тяжелее вглядывался в него и вдруг — заметив в углановских глазах что-то такое, что не устроило его, что не стирается, не гасится стандартной зуботычиной, — по-гусиному вытянул шею и харкнул студенистой меткой Угланову в морду. Угланов мазнул рукавом по горящему, каким-то наитием припал на колено, схватил, обрезаясь, за крышку консервную банку, налитую белым дрожащим свинцом, и единым, по скорости равным течению крови движением плеснул из нее все, что было, на толстую ногу Курбана… и закричал от прожигавшей боли сам — и видел ноги, которые забились с судорожной силой, и каблук, что, взрывая суглинок, прокопал борозду от ступни до колена длиной.
А потом он, Угланов, мочился в лекарственных целях на свою ухватившую банку и как будто с облупленной кожей-краской ладонь, и Курбан с корешами приходил его бить и пригнуть его мордой к воняющей хлоркой и мочою параше, но обрывы дыхания, электрический ток по зашибленным ребрам и соленый вкус крови у шатких зубов ничего не могли в нем, Угланове, выправить, возвратить его в прежнее состояние, место, сорвать и задавить в нем распустившуюся — пускай еще размером с пламя газовой горелки — огненную силу. Его били пять дней, пока он на слесарных трудах не достал упрятанный за плинтусом трехгранный заточенный напильник и не прибил мясистую ладонь Курбана к верстаку — кровь брызнула из дырки, ударила в ноздрю, пробив до мозговых корней звериным ликованием.
Способ существования был продиктован: блатные кореша, чернильные наколки-клейма на предплечьях, внедряться через форточки в квартиры, запутываясь в бельевых веревках и тряпье и выгребая из комодов трудовые смявшиеся трешки… и вот тут в отдалении непредставимом, в Москве, в цитадели имперской науки заскрипели дежурные рычаги и колесики, запуская машину сезонных отборов, рассылая во все концы родины контрольные всесоюзной математической олимпиады для учащихся 7–9 классов, в республиканские столицы и таежные поселки, в специализированные школы с преподаванием предметов на английском языке и основных понятий жизни кулаками. Преподаватель трудового обучения Уваров, с огромными ручищами мастерового и обожженной багровой поролоновой мордой алкоголика, явился непонятно по какому случаю чисто выбритым, в похоронном парадном костюме и застегнутой доверху снежной сорочке и сказал: «Собирайся. Поедем с тобой в город, чемберлен». Он так всех называл пацанов — «чемберленами».
И была то запруженная автомобильными лавинами, то пустая на много километров дорога, безостановочное расширение исхоженного мира, который оказался только пустыней летней пыли для жука, для гусеницы по фамилии Угланов… Изумрудной патиной покрывшийся Ленин на полированном гранитном пьедестале среди площади, столпотворение одетых, как на праздник, восьмиклассников — со сведенными страхом наказания бровями, губами, коленями и глазами назначенных на заклание детенышей нерпы; идиотки беззвучно молились какому-то богу, возводя застекленные и необутые глаза к мозаичному куполу с изображениями сталевара, доярки, ученого, держащего в ладони мирный атом; идиоты с отчаянно-запоздалой жадностью жрали из раскрытых тетрадных и книжных корыт: отыскать там спасение — ну а вдруг это все, что уже изучили, совпадет с тем, что им вот сейчас зададут… тоже, что ли, все жили с рождения, как он, в пробирающем страхе не быть, оказаться отмеченными и отбракованными? Но вокруг хлопотали, вились, как пчела над цветком, над любым вот из этих явно оранжерейных детенышей педагоги и матери — матери, да, с «Буратино», с «Байкалом» в бутылках, с печеньем «курабье» в промасленных кульках, с шоколадными плитками… И увидев в упор, как дается все им, этим вот не покинутым матерями «нормальным», он почувствовал жжение в груди — нет, не злобу, не ненависть, а его просто снова не стало: исходящие от матерей теплокровно-живые любовные волны обтекали его, не ему предназначенные, и когда их позвали подыматься по мраморной лестнице в «аудиторию», он пошел не за грамотой и почетной латунной медалькой, даже не за возможностью взлета из ничтожества «в люди» (лифтом «в МФТИ без экзаменов», в НИИЯФ и Курчатовский, он про это тогда и не знал — что решается это «прямо здесь и сейчас»), а затем, чтобы сделать себя настоящим, живым, существующим.