И была то запруженная автомобильными лавинами, то пустая на много километров дорога, безостановочное расширение исхоженного мира, который оказался только пустыней летней пыли для жука, для гусеницы по фамилии Угланов… Изумрудной патиной покрывшийся Ленин на полированном гранитном пьедестале среди площади, столпотворение одетых, как на праздник, восьмиклассников — со сведенными страхом наказания бровями, губами, коленями и глазами назначенных на заклание детенышей нерпы; идиотки беззвучно молились какому-то богу, возводя застекленные и необутые глаза к мозаичному куполу с изображениями сталевара, доярки, ученого, держащего в ладони мирный атом; идиоты с отчаянно-запоздалой жадностью жрали из раскрытых тетрадных и книжных корыт: отыскать там спасение — ну а вдруг это все, что уже изучили, совпадет с тем, что им вот сейчас зададут… тоже, что ли, все жили с рождения, как он, в пробирающем страхе не быть, оказаться отмеченными и отбракованными? Но вокруг хлопотали, вились, как пчела над цветком, над любым вот из этих явно оранжерейных детенышей педагоги и матери — матери, да, с «Буратино», с «Байкалом» в бутылках, с печеньем «курабье» в промасленных кульках, с шоколадными плитками… И увидев в упор, как дается все им, этим вот не покинутым матерями «нормальным», он почувствовал жжение в груди — нет, не злобу, не ненависть, а его просто снова не стало: исходящие от матерей теплокровно-живые любовные волны обтекали его, не ему предназначенные, и когда их позвали подыматься по мраморной лестнице в «аудиторию», он пошел не за грамотой и почетной латунной медалькой, даже не за возможностью взлета из ничтожества «в люди» (лифтом «в МФТИ без экзаменов», в НИИЯФ и Курчатовский, он про это тогда и не знал — что решается это «прямо здесь и сейчас»), а затем, чтобы сделать себя настоящим, живым, существующим.
Ничего не боялся и сразу увидел в вопрошающем рое, пчелиной сумятице приданных скоростей и приложенных сил — сошедшееся в стройное космическое целое и с ответом арктическое «все», записал, словно кто-то ему диктовал, и, не вытерпев, встал и пошел по ступенькам на дно, в котлованный провал — сдать задание первым. Корпевшие вокруг, терзавшие виски и прикрывшие ладонью от соседей свою тайнопись, словно невидимые огоньки церковных свечек, отчетливо страдающие вундеркинды глядели на него с презрением и ужасом, но одновременно — с догадкой, допущением: а вдруг! а вдруг и вправду он, «детдомовский», все правильно решил?
А к началу учебного года пришло приглашение в лучший в стране интернат для юных математиков и физиков. В неполные четырнадцать один он выломился из кирпичной предопределенности.
Монстра должны были пускать уже сегодня. И неведомо было, что захочет увидеть приглашенный на запуск президент, кроме стана-5000, еще, — обязательно ведь: «Ну а как живут люди?» Как живут многодетные матери, старики, ветераны и дети? На всю эту жилищно-коммунальную прорву Угланов бросил Сашу Чугуева. Губернатор и мэрия — что? Все решает сейчас на Урале «Руссталь», наполняет бюджеты, жилищные и дорожные фонды миллионами денег «Руссталь». Чугуев разрывался над подвижной, текучей, изменчивой картой металлургического города и области, все держал в голове: каждый метр аварийных домов и полезную площадь квартир матерей-одиночек, носился по закрытым на капитальный ремонт поликлиникам, перебирал, как врач рентгеновские снимки, инженерные планы и сметы могутовских строек: затянулось, срослось, восстановлено, не осталось полипов в желудке и каверн в продымленных, изношенных легких? Ну а это что за уплотнение в подмышке, новообразование в толстой кишке?.. И успел, успевал заварить все прорывы в магистральных могутовских жилах; оставалось одно — детский сад, «наше будущее», на тысячу детей могутовских рабочих детский комбинат, бетонный монолит, два этажа, построенный в конце шестидесятых, и зеленый и черный лоскут изначальной земли, на котором он сам, Саша, вырос; их водили с Валеркой сюда, мать всю жизнь — воспитателем… и полетел сейчас на улицу Литейную, в невозможное прошлое, в детство, что нельзя возвратить, зная, что ничего там уже не осталось, все построили новое, нет там больше рассохшихся деревянных веранд и железных скелетных ракет, каруселей, качелей, стало лучше, просторнее, чище, богаче, но все это уже не его — для другой уж могутовской поросли. Вот не то чтоб жалел он себя, свое срытое, смытое время, но на полном лету вдруг впивалась в Чугуева боль — боль за время, когда был всесилен отец, когда мама была молода и Валерка еще жег свечу с трех концов на свободе.
Машина с ровным бешенством летела по проспектам — такой же, как у всех в топ-20 «Русстали», вороной, сияющий рояльным лаком «Мерседес S-65», — обгоняя автобусы, грузовых мастодонтов, седаны, кроссоверы экономных, кредитных пород: стало много в Могутове только-только сошедших с конвейера и сияющих свежей лакировкой машин, на душу населения — не меньше, чем в миллионниках Новосибирске, Омске, Екатеринбурге. Стальное полотно, могутовский прокат стандарта ASAS-P летит по рольгангам, кроится летучими ножницами, состав за составом идет на заводы «Ниссана», «Фольксвагена», «Форда», «Рено» в Восточной Европе, в Калуге, под Питером, в забитом людской халвой Китае, обратно в Могутов, «по бартеру» — тысячи моторов японских, немецких кровей.
Автократор Угланов питался рекордами: «У меня каждый пятый рабочий — на джипе», в пресс-службе «Русстали» обучились подкармливать самолюбие хозяина, поставляя на корпоративный черно-бело-оранжевый сайт статистические отбивные и торты: «Длина холодного проката, произведенного „Руссталью“, равна 147 расстояниям от Земли до Луны и 1/3 расстояния Земля — Солнце», «Могутовскими рельсами 24,5 раза можно опоясать Землю по экватору», а на самое сладкое — ткнуть в Карлов мост, отреставрированный под эгидой ЮНЕСКО: все железное в этой исторической кладке — отсюда и на двести лет с гаком — мое, на моей стали держатся Красота и История.
Да, Угланов был болен железной мегаломанией, и, летя по проспектам, по берегу неизменной реки, Саша видел повсюду всходы этой болезни: трепетание сварки в железных костях этажей, строй решетчатых мачтовых кранов от левого края до правого, котлованы, в которых ворочались экскаваторы, грузовики, и все это он видел сейчас и любил, как свое, — это было углановское, но и неотделимо его лично, Сашино, это было могутовское; он мчался по своей, могутовской, земле, отделяя, как плугом свое от чужого, что лежит за пределами сталелитейного города.
То, что он чуял с ясностью все последние годы, не сводилось к кормушечному «навсегда ушел вверх» или «жизнь удалась», к земляному, кротовьему «у детей будет все». С первых минут зачатого Углановым могутовского роста он непрерывно понимал и ощущал, что исполняет чей-то замысел о том, каким он должен быть; что хорошо, так хорошо, как может, проводит волю этой вот земли; он понимал теперь, что у природы — может, Бога — есть свой замысел о каждом человеке: для чего он рожден, что он может построить, чему послужить, ты несешь в себе эту идею, как зачаток кристалла, и себя либо делаешь тем, кем задуман ты был, либо движешься вкривь, «не туда», дальше все вот и дальше от себя настоящего, прожирая задаток, «что вложили в тебя», превращаясь в урода, способного лишь испражняться и ничего, кроме дерьма, за свою жизнь на свет не произведшего.
На четвертом вот только десятке наконец-то он понял отца, которого не видел из брезгливого далека и презирал за «рабство», за обыкновенное: за мозоли, за соль, проступавшую вдоль хребта на рубашке, за разбитые руки вальцовщика, огородника, плотника. А отец просто знал, для чего он задуман, и вырастил этот самый кристалл, воплотил этот замысел жизни о нем настоящем, железном. И при этом всегда ведь твердил он, отец: «человек измеряется произведением», «ты скажи мне, какую ты машину построил и способен обслуживать, и тогда я скажу, кто ты сам есть такой», — выходило, что оба с отцом они понимали и чуяли каждый по-своему эту одну несомненную правду, не совпав, два Чугуева, только во времени, и разделяло их с отцом только вот это невозвратное, упущенное время, за которое Саша догнал в понимании отца; разводила их только неправда личных денег, богатства, которая начала выпариваться, как только Угланов смог платить всем старшим мастерам по 2000–2500 долларов… И как он мог, Чугуев, думать, что никто не понимает то же самое, что он? Как мог думать отец, что он, Саша, никогда не поймет его правды, не дотянется, не дорастет? А теперь, когда их завод снова стал стальным великаном, с осязаемой бесповоротностью начала продвигаться, сбываться отцовская правда, он, отец, теперь «точно уже» умирал, и впивалось в живот, сквозь пупок протыкая до чего-то, способного только завыть: никогда он не сможет теперь уже рассказать отцу, как он — хорошо, целиком — его понял, что давно у них правда — одна, остается он, Саша, с этой правдой, отцовской, жить.