Это оказалось очень трудно. Я попробовал с чтением своих лекций устроиться — на общественной основе — в домоуправлении, однако слушать их почти никто не приходил, и пришлось от этого тоже отказаться. Целыми днями я сидел теперь у окна, не зная, чем себя занять; я перечитал по нескольку раз все книги, что у меня были, выучил наизусть большую часть его стихов. Потом выучил наизусть вообще большую часть стихов, что были в местной библиотеке. Это вызвало у меня сильное умственное утомление, я почувствовал себя нехорошо, и мне пришлось обратиться к районному врачу. Тот измерил мне кровяное давление, покачал головою, выписал какие — то таблетки и сказал, что мне следует лучше питаться и больше гулять, а не сидеть вечно дома. Лучше питаться на мою пенсию было затруднительно, но гулять я, действительно, стал больше — раньше мне это как — то не приходило на ум.
Стояла поздняя осень, холодная, с затяжными пересыпающимися снежной крупой дождями. Я — по совету врача — гулял, гулял, но замерз. Возвращаться домой не нагулявши положенного времени мне не хотелось, я стал искать — куда бы зайти, погреться. Зашел в молочный магазин, послонялся по нему немного, но покупать ничего мне там не было нужно, и пришлось снова выйти на пронизанную ветром улицу. Так — короткими перебежками — «погулял» я еще полчаса, и уже совсем собрался вернуться домой, но вдруг обнаружил, что стою напротив музея, очень красивого и величественного, расположенного в глубине также очень красивого, но в эту грустную пору облезлого, просвистанного осенним ветром сквера, или небольшого парка.
«Вот, — сказал я себе, — передо мною музей. Здесь, где я стою — холодно и противно, а если зайти в музей — то там, наверное, красиво и, главное — тепло. Пока я гулял, я замерз и заходил в молочный магазин, просто чтобы погреться: мне там ничего не было нужно, поскольку молока я давно не пью и даже думать о нем мне противно. Конечно, время моего ежедневного гуляния почти истекло, да и ноги уже устали и побаливают, и я мог бы просто пойти домой и посидеть у окна — но вот в молочном магазине — хоть мне там ничего и не нужно — я был, а в этом прекрасном музее — еще почему — то не был никогда, а ведь там наверное много найдется для меня интересного и, главное, там — тепло». Решено — я пересек улицу и по дорожке парка (или сквера) двинулся к ступеням музея.
Поднявшись по ступеням и отворив тяжелую, будто из целой каменной плиты сделанную дверь, я оказался в совсем небольшом и не очень светлом помещении, раскрывавшемся на еще одну великолепную, ярко освещенную — уже внутреннюю — лестницу, мраморную, очень широкую, по которой два, например, императора могли, если б им вздумалось, разъехаться на своих конях, нисколько не задев друг друга. Я двинулся прямо к ней, но выяснилось, что сначала я должен купить билет — мне строгим голосом сказала об этом пожилая женщина, сидящая у лестницы. Не без сожаления заплатив за билет, я показал его женщине, она его к моему огорчению порвала, но меня все же пропустила. В музее оказалось не так тепло, как я думал, но все же несравненно лучше, чем на улице — даже без пальто, которое меня заставили отдать другой пожилой строгой женщине, выдав вместо него номерок. Я стал подниматься по лестнице.
Часа полтора я бродил по музею, потерявшись в его пространстве, будто во времени, ничего толком не понимая, и понимая только, что вся моя жизнь проходит здесь предо мною: все, что встречалось мне на моем долгом пути, было заботливо тут собрано и сложено и дожидалось многие годы — меня, встречи со мною, чтобы я пришел и увидел старые, покрытые кракелюрами картины художников, которых знал я еще детьми, и которые черпали сюжеты для этих своих картин из сказок, что я рассказывал им вечерами; прекрасные статуи с отбитыми носами и руками, которые я видел когда — то целыми, прекрасными, стоящими на своих пьедесталах в храмах и дворцах; высохшие мумии великих монархов, пышные и величественные процессии которых я наблюдал, когда ходил дорогами их царств… Непонятные, неведомо отчего подступающие слезы порою застилали мне глаза, и я неловко тыкался руками в стены и стеклянные витрины, пугая и заставляя терять свои пенсне стареньких сухоньких смотрительниц.
И наконец я оказался перед освещенной ярким светом витриной, за стеклом которой был лишь один предмет: кусок металла, овальной формы, настолько тщательно отполированный, что в нем отражалось — мое лицо. «Не может быть» — прошептал я, ибо когда — то, очень давно уже видел свое лицо отраженным в полированной поверхности этой древней бронзы — только тогда оно выглядело молодым, полным жизни, сил, чтобы повелевать ветрами и нести слово утешения народам — а теперь я видел лицо усталого и изможденного бесконечными дорогами старика, седого, со вздувшимися на лбу жилами и впалыми, плохо выбритыми щеками. «Не может быть», — повторил я. Долго пролежал этот некогда брошенный мною кусок бронзы, засыпаемый песками; потом, вероятно, был найден кем — то, долго еще служил неведомо кому — красавицы ли заглядывали в него, чтобы подвести сурьмою брови, или молодой горделивый щеголь рассматривал в него со смущением недавно выскочивший на носу прыщ… Затем снова был он брошен, забыт, стал не нужен, валялся где — то на свалке, или был погребен пеплом проснувшегося к несчастью людей вулкану… Затем был найден старательным археологом, или просто куплен им на базаре, в лавке, где торгуют всяким древним хламом, привезен сюда, в музей, или оказался здесь как — то иначе, долго лежал в запасниках, многократно описывался, изучался — чтобы наконец встретиться со мною, подать мне знак через разделившее нас стекло, чтобы я понял, что теперь — круг моих скитаний во времени и пространстве замкнулся, и путь мой подходит к концу.
Я вернулся домой — в свою клетку, куда я был вписан, нарисован когда — то — не помню когда и кем — и глядя сквозь ее тонкие голубоватые, напечатанные типографским способом прутья, стал ждать смерти, стал ждать, когда она придет и сотрет меня из этой тетради, будто детский рисунок, из шалости сделанный на полях домашней работы по арифметике. Я совсем не боялся ее, потому что не мог ее себе представить — просто сидел и ждал. Но она все не приходила; я довольно долго так ждал, глядя сквозь прутья на заносимый снежною крупою двор, голые деревья, дом напротив, заслонявший от взора находящийся за ним переулок — и только полоска серого неба над его крышей напоминала о том, что вокруг расстилается еще и весь остальной, нарисованный на тщательно разграфленной тетрадной бумаге мир.
Наконец она, кого я ждал так долго — выходит, собственно, что всю жизнь — пришла: строгая пожилая женщина, в знавшем лучшие дни пальто, с какими — то тетрадями в руках, тоже замерзшая и усталая. Мне стало жалко ее, я предложил чаю; мы сидели на кухне, пили горячий чай, говорили о всяких пустяках — я рассказал ей, как был в музее, а она рассказала мне, как недавно и совсем недалеко: на рынке — одному слепому подарили вязаную шаль. Тетради свои она положила стопкою рядом с собой на столе, чтобы они не мешали ей пить чай; я присмотрелся — на верхней было написано: «П.? 4». Был уже вечер, мы так сидели и разговаривали довольно долго; она согрелась, бледные щеки ее немного порозовели, казалось, ей хорошо и покойно и она совсем забыла, зачем она у меня. Тогда я, немного помявшись, прямо напомнил об этом — но в ответ она только странно как — то посмотрела, засобиралась, уронив из волос шпильку, схватила свои тетради, запахнулась в пальто и, по — моему, даже не попрощавшись, ушла.
Растерянный, я закрыл за нею дверь и вернулся на кухню. На столе стояла ее пустая чашка, рядом валялась шпилька; я взял шпильку в руки, внимательно осмотрел — обычная черная шпилька для волос. Я бросил ее в мусорное ведро.
Затем я пошел к себе в комнату и лег почему — то прямо на пол; даже не знаю, почему — я снова очень сильно задумался. У гостьи моей не было надо мною власти — понял я: она не обслуживает тех, кто зародился из горячего песка, кто выполз из него повелением того, кого и она сама не в силах себе представить, кто просто не существует в мире, в котором существует она. Я просто напечатан — догадался я — напечатан типографским способом, так же, как и моя клетка, как и вообще весь этот клетчатый мир, а может, и вместе с ним; меня нельзя просто так взять и стереть: только вместе с какой — нибудь аккуратно разграфленной его частью, а от этого вся его аккуратность, целостность его нарушится, и никто этого не допустит, и никого не интересует, что мне теперь делать. Я лежал у себя в комнате на полу: почему, — спрашивал я вслух сам у себя, — почему, как мой жизненный путь привел меня сюда — вот, где я теперь? почему так низринул? я не совершил никаких преступлений, я не лгал, не крал, не убивал никого, ибо это было противно моей натуре. Я всего лишь поступал так, как мне казалось естественным — так, как этого требовал естественный порядок вещей… Почему же из всего этого огромного, прекрасного, залитого светом и согретого милостью его творца мира мне осталась теперь лишь — эта моя одинокая тесная клетка?..