Приходя домой после трудового дня — не всегда, впрочем, продолжительного — но тогда это означало, что непродолжительным и скудным будет и мой ужин — я, не зажигая огня, садился у окна, курил, смотрел, как медленно, или быстро — в зависимости от времени года — сгущаются сумерки, вспоминал прожитое мною время — хоть и очень запутанное, и не все я помнил хорошо, но что — то все — таки помнил. Я помнил, например, свои вечерние беседы с тем самым, входившим еще в наш совсем молодой кружок «видящих» зори, тогда еще учившимся в духовном училище моим хорошим знакомым, более того — моим двоюродным братом; с его семьей были у нас всегда теплые и тесные отношения. Он потом изменился, занялся богоискательством, перешел в конце концов в католичество, уехал, и след его потерялся. Однако я продолжал помнить его — совсем молодым, но уже мудрым какою — то особой, только духовным людям свойственной мудростью, с его мягким характером, но и с непреклонностью некоторых его взглядов; мы во многом расходились.
Помню, как в самый разгар моей домашней драмы, когда был я душевно истерзан, много, разумеется, пил, вообще вел довольно — таки беспутный образ жизни — мне доводилось спрашивать его (напуская на себя безобразный цинизм, пытаясь хоть им на время приглушить боль, неведомо откуда залетевшую ко мне в душу, да и поселившуюся там уже навсегда): «Послушайте, вот вы, — (мы были на „вы“), — духовное лицо… — ну, хорошо, хорошо — в будущем, пусть так… но все равно — вот ответьте мне: ведь законы подчинения, в том числе — подчинения младших старшим, слуг — господам; стало быть — нравственные законы, регулирующие это подчинение, да и вообще все отношения между людьми: в том числе — половые; семья и ее устройство — единобрачие, или промискуитет — но снова опирающееся на законы подчинения… ну — и так далее, и прочее… Но! — Вызванные им в человеческом обществе — самолюбие, ревность и тому подобные вещи: не есть ли — поневоле противоречивое, часто абсурдное, больное — но отражение и выражение тех самых, фундаментальных с моей точки зрения, законов взаимопожирания и естественного отбора — нет! — лучше будет сказать: неудачное, но единственное средство их сдерживания, что позволяет с одной стороны устанавливать хоть какой — то порядок, необходимый для самого существования человеческого общества, но с другой — то — препятствует же естественному действию общего механизма, порождая в конечном счете трагическое противоречие между желаемым и возможным, личным и общественным… общественным и эээ… и так далее — простите, я несколько… утомлен… Но может быть — все это как — то может исправить и вылечить — Любовь?..»
Он ничего не смог мне ответить тогда, несмотря на всю свою богословскую ученость; только лишь повторил догматическую мысль о том, что да, дескать, Бог — есть Любовь, а поелику Бог всесилен… Дальнейшего я не помню, кажется, я тогда довольно невежливо задремал, не дослушав, но все равно — размышлял об этом и после — и также не смог найти ни подтверждения этой своей догадке, ни опровержения ее. И теперь я иногда, глядя в медленно гаснущую закатную — хотя уже не столь захватывающую воображение — зарю, продолжал мысленно беседовать с ним, своим все — таки очень милым другом: а одно время это даже вошло у меня в привычку. Я снова вспоминал свои беспутства того переломного для нас всех и разрушительного для всех нас же, как и для всей страны, как и для всего мира, времени. «Голубчик, милый вы мой человек, — спрашивал я его тогда, — я, хотя в вере и тверд — существо, как вы знаете, грешное: по всем меркам — пьяница и распутник; и вот — скажите мне: похоть? родственна желанию пожрать, поглотить?» — «Бог с вами, вы же знаете, — отвечал мне он, — похоть — есть один из смертных грехов. А с вашим вопросом, если я вас правильно понял, вам следует обратиться к специалисту, занимающемуся естественнонаучными изысканиями: знаете, в университете там на собачках преинтереснейшие опыты проводят. А я — лицо духовное…» — «Или же, — не унимался я, — родственна она желанию познать, вместить… Так и в писании часто говорится… Но — „вместить“ — не есть ли то же?.. Или вообще все желания — суть одно?..»
Или дело снова в том, — думаю я часто теперь, — присутствует ли в них Любовь?
«Дорогой мой, — отвечал он мне, — вам следует как — то упорядочить свою жизнь. Понимаю, что вам отчасти нелегко, но обряд венчания предусматривает впоследствии исполнение взятых на себя перед супругом обязательств — а вы ими, похоже, пренебрегаете, живете в грехе, в беспустве. Винопитие также. Вам к причастию необходимо, — (еженедельные причастия недавно вошли тогда в обычай), — молиться, пост соблюдать» — «Да, я…» — «Да знаю я, как вы по ресторанам — то его соблюдаете, уж знаю. Духовное покаяние и неукоснительное соблюдение церковных предписаний — вот путь к очищению и излечению. И лучше было бы, чтобы сыздетства сии правила нимало не нарушались» — «Да, конечно… — отвечал я, — строгое следование законам — в сущности, почти ничем не отличающимся в разных религиях и духовных учениях — я понимаю… Значит, что с некоторой степенью вероятия — истинным…» — «Господь с вами, что вы такое говорите, — качал головой попик, конечно — истинным, сомнение — есть грех» — «Ну, это уж не столь большое сомнение, — возражал я, — но, тем не менее — конечно… все это позволяет возвыситься и укрепиться духом, и тому много есть примеров» — «Вот именно, вот именно», — удовлетворенно кивал мой собеседник. «Отряхнуть земной прах, — продолжал я, задумавшись — то, что так гнетет нас в земной жизни… Подготовиться к жизни высшей, неизмеримо более ценной…»
Однако же мы должны сознавать при этом, что тотальное распространение такого образца на все стороны жизни всех без исключения людей означает — жизнь без привычных и кажущихся ее неотъемлемой частью радостей, без светских искусств, без — театра… жизнь без смеха, без детей… и — в конечном итоге — без будущего?
Ведь, в частности — если взглянуть таким образом — чем занимался я… то есть… — я все же слишком привык так говорить о себе — конечно не я — он, конечно: провидец и щеголь, многим казавшийся надменным снобом и бывший на самом деле человеком, сердце которого нараспашку открыто для всех, как кошелек щедрого безумца — чему отдал он свою жизнь, свой дар — пустому звуку? Ничего не значащему и даже предосудительному с точки зрения ортодоксальной религии?
«…нельзя отказываться от радости — посылаемой Богом…» — вспоминаю я слова, прозвучавшие много уж лет тому назад; и еще: «…мы влачим это свое бесцветное существование только потому лишь, что нам не хватает смелости наполнить его содержанием, или фантазии, чтобы его отыскать — чаще же нам не хватает ни того, ни другого…»
Посидев так вечером у окна, пока совсем уже не начинало смеркаться, я зажигал лампу, готовил свое одинокое аскетическое «ложе» — я спал на подобии топчана, очень жесткого и тяжелого: в последние годы у меня побаливала поясница и врач рекомендовал спать на жестком; я, собственно, был ему очень благодарен за такой совет, потому что мягкого ничего у меня и не было. Вся подготовка, впрочем, состояла в том, что я откидывал одеяло из верблюжьей шерсти, теплое, но наводившее — каждый раз, когда я забирался под него — на мысль, что при его изготовлении использовалась также и верблюжья колючка.
Укрывшись одеялом, я некоторое время читал при свете лампы. Я купил и поставил на полку собрание его сочинений, выпущенное уже после войны — и время от времени брал толстенький синий томик, прочитывал в нем наобум выхваченное стихотворение, или только одну строфу и пытался вспомнить, что сопровождало их написание, какая стояла погода, и было это, например, лето или осень, какое у него было настроение, нравилось ли ему то, что он написал, сразу — или ему приходилось по многу раз переписывать, перекраивать рожденные в подвальной темноте души строчки и долго привыкать к тому, что из них получилось; я вспоминал, кому он читал то, что написал и читал ли кому нибудь; иногда мне это удавалось, а иногда — нет. В любом случае я скоро (если только не мучила поясница) засыпал, потому что вставать всегда приходилось рано, чтобы перед тем, как пуститься по назначенным на день лекциям, успеть в ежедневное присутствие — я знал, что так говорить уже не принято, но нарочно так говорил всегда, просто из принципиальных соображений — меня за это считали человеком устаревших взглядов, старым грибом и брюзгой.
Брюзгою меня считали, поскольку мне очень многое не нравилось в повседневной жизни, что окружила со всех сторон и осаждала меня по всем положенным на такой случай правилам. Были, конечно, предметы, по поводу которых выражать недовольство и даже обсуждать которые было нельзя — это как раз было одним из завоеваний нового мира, построенного не нами — но с нашего несомненного благословения, будь оно проклято. Но зато уж я отыгрывался на том, что было можно — а несколько таких вещей существовало, и недовольство некоторыми даже приветствовалось, более того, случалось, некоторые получали за это государственные награды.