Но тут нам придется прервать героиню — не обессудьте: мы непременно должны прервать Скользящую, иначе наша история превратится в обычный бульварный роман. А мы ведь этого изо всех сил не хотим?
— Не хотим, — ответит, быть может, предполагаемый Сочинитель, и будет таков: что ему до инструмента, которым он владеет? Периодически владеет, заметим! То есть, существуют периоды, в которые он оказывается голым и никчемным. У него нет инструмента, ха! Тогда ему приходится туго: ему — нечем. Нечем буковки писать! Даже такие: «Скользить по побережью холодного моря…» или: «Елена — это остров, чей предполагаемый Карл или Томас…».
Ее предполагаемый Карл или Томас — если он немец — никогда не мог бы быть островом. И Жан, и Пьер, если он француз, тоже. И Марат, если татарин, — никогда! И даже Наполеон, оказавшись на острове в изгнании, не смог срастись с Еленой.
Тем временем глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка.
Одной ногой Елена всегда у плиты, другой рукой — всегда в могиле, а третьего глаза — как второй руки и второй ноги — у Елены нет, да и откуда ему взяться, третьему-то? Елена прочитала когда-то: постмодернизм. Прочитала и прочитала, и бог с ним, со словом-то, только… Елена понимает: наш текст, как в самом настоящем постмодернизме, не отображает ее, Еленину реальность, а творит — вытворяет свою собственную, от Елениной — отличную. Текст наш изменчив, кое-где — скучен, кое-где — вял; в очень многих местах ему требуется корректировка, и все же… реальности больше нет. Ничто не живет. Ничто не может быть святым. А теперь выделим эти мысли:
Ничто не живет. Ничто не может быть святым.
Или, например, так: Ничто не живет. Ничто не может быть святым. Но лучше все же курсив, столь излюбленный писаками при обозначении… вы понимаете? Взгляните, это так просто! Ничто не живет. Ничто не может быть святым.
Елена знает. Елена всегда предлагала себя — не коробит? Не коробит, идем дальше, — Елена всегда предлагала себя с помощью технически усложненной подачи; ее установка всегда ориентировалась на новый виток саморазвития, несмотря на излишнюю сухость последней фразы. А что же фигура, ставшая третьей в ее браке?
Предельно проста, ориентирована на «среднее» понятие нормы и красоты (см.: «масскультура»); владеет эффектом 25-го кадра, содранного у Джеймса Вайкери аж в 1957-м: и всего-то 1/300 секунды, зато как откладывается в выдвижные ящички памяти! (См.: С. Дали, «Выдвижные ящички памяти»). Ликбез? — пожалуйста: Вайкери установил в кинотеатре дополнительный проектор: эта дрянь тоже установила в своем теле дополнительный проектор. Вайкери проецировал на тело фильма невидимые «Пейте Кока-колу» и «Ешьте Поп-Корн», после чего зомбированные зрители скупали их в буфетах с необычайным воодушевлением, а эта дрянь спроецировала на тело мужа Елены невидимую фразу, которую Елена даже боится повторить…
Не станем наступать на больную мозоль и мы; обратимся к веку гуманизма: допустим, будто бы такой существовал.
Елена пребывает одновременно в нескольких состояниях: твердом, жидком и газообразном. Когда Елена тверда, она одной ногой у плиты. Когда жидка, одной рукой в могиле. Когда газообразна… когда Елена газообразна…
Но Сочинитель не дал нам информации о том, что же на самом деле происходит с Еленой в газообразном состоянии, поэтому опустим это предложение — тем более наша глокая куздра штеко будланула бокра и уже кудрячит бокренка.
— Я не понимаю, нет, я определенно не понимаю, что все это значит! Если это рассказ о разводе, то можно было просто написать: «После развода Елена уехала на море, так и не сумев проглотить обиду». Разве не так? Тут же… Нет, я, правда, теряюсь! При чем здесь Аристотелева логика, 25-й кадр? Да, если поискать, наверное, и ошибочки найти можно…
— Это такой художественный прием. Именно с его помощью можно передать то состояние, в котором героиня, не объясняя собственных чувств…
— Чë? Да пошли они со своими приемами! Я простой человек и хочу, чтоб все понятно было. Мне ихняя сложность на хрен не нужна, ясно? Я как приду домой, так сразу стакан залужу. А как прогреюсь до кишок, так чертенку подзатыльник дам, а там и бабу свою в койку: тепло! Потом телик смотрим, а баба моя плачет. От радости, что у ней мужик такой есть. Чë тебе еще надо, Марусь?
Маруся тупо улыбается и молчит, поглаживая половник.
— Есть несколько способов построения художественной реальности, здесь представлена как раз…
— Да срать я хотел на эти художественные реальности!
Тем временем глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка.
Скользить по побережью холодного моря… Скользить по… Быть безымянной… Чистой… Светлой… Самое главное — быть безымянной… Снять все маски, истечь слезами… Распластаться под криками чаек… Глубоко под землю зарыть свою страшную боль… Отнести за высокие горы, за дикие леса… Утопить в море синем. Сером. Красном. Черном… каком угодно! Затонуть кораблем на дно, лежать не шевелясь. Обучиться языку дельфинов. Поумнеть капельку. Не прочитать ни строчки, не сказать ни слова, не сесть ни в один поезд. Не помечтать ни об одной иллюзии. Не поверить ни в одну идиллию. Загрустить — догруститься до чертиков, до русалок, до леших с ведьмами! — и встать, и пойти. И богу помолиться. Зардеться. Заалеть. Очиститься. Сделать промывание желудка. Выпить активированного угля. Не думать об истине и проч. Почитывать на пляже Сартра, шокируя приматов. Не летать самолетами «Аэрофлота». Улыбаться!
«И зачем я женился?!..» — Федя Достоевский чересчур громко вздохнул, выходя из некрасивого подъезда некрасивого своего дома, чем вызвал неподдельный интерес патрулирующей некрасивую скамейку некрасивой старухи: «Здрасть» — «Здрасть», — сквозь зубы и коронки. А как вышел, нижние конечности сами понесли тело в винно-водочный, где Федя купил несколько «чекушек», да и потопал в парк: а куда ему еще без денег в субботу вечером?
В парке выгуливали себя и собак нормальные люди, у которых все было хорошо, а не как у Феди. На лицах нормальных людей читалось умиротворение, довольство и то самое чувство превосходства, которое могут позволить себе иные особи, не отягощенные вопросами Фединого «формата». Они плыли, перетекая из твердого состояния в жидкое, из жидкого — в газообразное, и так — по кругу, бесконечно, много-много смен времен года. «Так было всегда, и это никогда не кончится, — думал Федя, откручивая голову первой „чекушке“. — Господи, куда б ее деть, а?» — последнее, правда, относилось уже не к пробке, резво отправленной в кусты, а к Ж: Жене, жене, женщине-матери — и все такое, со всеми вытекающими.
Федя поморщился, сделал довольно большой глоток и присел, после недолгих поисков, на бревно: после ста залп-граммья жизнь не то чтоб пошла веселей, но, во всяком случае, уже не казалась такой противной, хотя, безысходной, пожалуй, оставалась: проблема ведь, помимо всего прочего, состояла еще и в том, что Федя действительно не знал, какое из двух зол хуже. «Униженный и оскорбленный» — пронеслось в голове, но так же и вынеслось: что, в конце концов, значит его проблемка, если посмотреть на ту ну уж если не из космоса, то хотя бы с высоты птичьего полета? «Птичьего помета», — сплюнул Федя, сделал еще глоток и вспомнил, как однажды, в самолете, с любопытством прижался к иллюминатору. При виде земли сверху в его мозгу совершенно отчетливо что-то щелкнуло, да так навсегда вместе с тем щелчком и застряло, удобно расположившись в крошечном, но все же мешающем жить, как нормальные люди, файле: «Маленькие человечки с маленькими проблемками. Достоевщина: отстой!». Однако в салоне самолета думать о скучностях-мерзостях человечков оказывалось гораздо проще, нежели сидеть вот так на бревне, пить водку и совершенно четко осознавать, что кто-то в небе, абсолютно так же, как и когда-то он сам, гоняет те же не претендующие на новизну мыслишки. От этого становилось еще неуютней: и вправду, до чего он, Федор Достоевский, дошел? Как докатился, как посмел, на что угробил (далее о мамаше) «лучшие годы»? Мало того что жить с такой фамилией непросто (вечная ухмылка друзей, коллеги других инакомыслящих) — так ведь еще и плохо жить! «А когда ты, Федор Михалч, стал плохо жить?» — спросил себя Федя и, сделав еще несколько больших глотков, принялся неспешно-подлинно, «чиста-а па-русски», размышлять.
А так: поначалу все, что называется, пёрло — и в школе, и в универе, и с диссером, и с лабораторией… Друзья. Книги. Байдарки-палатки-гитары. Неплохая родословная. Девы, всячески влюбленные в него, высокого, острого на язык очкарика, разбиравшегося не только в формулах. В него, скромно блистающего английским. В него, непринужденно беседующего как с профессором так и — по необходимости — с «ментом поганым». В общем…