Именно в такой день он и пил в парке недалеко от дома, занимаясь последним на свете делом, а именно — жалел себя. «Чекушка» — и еще, и еще, еще… — заканчивалась, и Федя, прикрыв веки, пытался прислушаться к своему внутреннему голосу: сегодня ведь был его день рождения — железным ключом по голове долбили его по очереди все двенадцать месяцев тридцать шестой уж год.
Водка шла удивительно легко; черные деревья, почти уже без листьев, не навевали привычной тоски (Федя никогда не любил осень): наконец-то можно было вдосталь намечтаться о смерти, не боясь быть застигнутым врасплох за этим щекотливым занятием. И вот, когда суицидальние глупости, казалось, окончательно заполнили серое вещество Феди, на его бревно присел бородатый мужик с пузатой двухлитровкой. Лицо показалось Феде знакомым, и все же он не мог понять, где и когда его видел. Мужик тем временем поинтересовался:
— Не помешаю?
— Не помешаете, — ответил Федя, — коли нальете, — и покосился сначала на пузырь мужика, а потом на странный крой его костюма — и где он только такой откопал? Сто лет назад такие носили, ей-богу…
— А чего ж не налить-то! И налью! — цокнув языком, мужик полез за пазуху и достал два граненых стакана. — Ну, браток, с днем рожденьица!
— Откуда знаешь? — Федя задержал поднесенный было к губам стакан.
— Да как же… вон, соседка… у подъезда… — замялся мужик.
— Странно, — выпил Федя полстакана и крякнул, — ей-то откуда знать? Хотя, эти… эти суки все знают… про всех… Ладно, без разницы… — Наливай! Тебя как зовут?
— Михалычем, — ответил мужик и погладил бороду.
— Ну, за тебя, Михалыч, — выпил Федя, еще раз крякнув, и неожиданно для самого себя произнес: — А представь, мужик, жить с фамилией Достоевский? А я ведь ничего кроме этого чертова «Преступления…» да первого тома «Идиота» и не читал. Не мой писатель! Начнешь — и тоска такая берет… вот как сейчас: тридцать шесть, а хоть в петлю.
— Ты, Достоевский, жизни не нюхал. Вон у меня знаешь, как было? — мужик снова погладил бороду. — Отец и пил как зверь, и бил как зверь. Маменьку в гроб загнал раньше времени. Потом его крестьяне подушкой задушили, когда в экипаже…
— Постой, какие крестьяне, какой экипаж? — не понял Федя.
— Да не перебивай! Подушкой, говорю, отца задушили. Братья спились. Оба. Варька двинулась от жадности: жилец из ее же дома сестрицу мою и укокошил… — сказав это, мужик неожиданно странно задергался и стал сам не свой.
— Эй, Михалыч, ты чего, Михалыч, ты чë-о-о?
Мужик свалился на землю; не сразу распознав эпилепсию, Федя все же успел протолкнуть в рот незнакомца ручку перочинного ножа.
Через какое-то время пены не стало, и вообще немного отпустило. Потерев виски, Федя медленно, почти по слогам, произнес:
— Ты… Вы… Что… на самом… на самом деле… ну… Федор Михайлович? Ну… так сказать… Достоевский?
— Ну, Достоевский, — пожал плечами мужик.
— Да как же так? Он же давно умер, умер, умер!!
— …умер? Нет, не похоже, — сказал наклонившийся над молодым мужчиной человек. — Пьяный просто. Они живучие, сколько ни влей — все нипочем!
— А не замерзнет? — засомневался женский голос.
— Да нет, ночи-то пока не холодные, проспится, завтра похмелится — и будет как огурчик.
— Ой, а я столько огурцов на зиму засолила, объеденье… Угостить вас, Федор Михайлович?
Утром в Филёвском парке обнаружили труп Федора Достоевского. Во внутреннем кармане его пиджака был найден паспорт, ключи от квартиры, двадцать шесть рублей мелочью, а также репринтное издание второго тома «Идиота».
Есть люди, которые сдают квартиры, и те, которые снимают. Алевтина снимала. Ее скворечня размещалась в Саккале, в Старом городе. Когда-то, много лет подряд, она приезжала сюда с бывшим, а потом с подругой. Последний раз они останавливались в «Реджине» — уютном и удивительно зеленом для Хургады отеле, находящемся аккурат против вездесущего Macdonalds'a, дотянувшего-таки свои щупальца и до сумасшедшего арабского мира. Тогда, в прошлой жизни, Саккала была для Алевтины одной сплошной улицей-базаром: ароматические масла, сувениры из чего только можно, кальяны, «арафатки», шикарная — на любой карман и вкус — ювелирка, предлагаемая чересчур темпераментными торговцами, обижающихся на «арабов» и требующих к себе гордого «египтяне», — все было в диковинку, все не как в Симфе, который хоть и Крым, а без моря… Здесь же — Красное: удивляющее, самое чистое, с миллионами пестрых рыб и радужными кораллами! Туда, в эту самую чистоту, и сбегала Алевтина от синкопированного ритма Саккалы: ах, если б она знала, ЧТО есть сие, то непременно назвала бы Хургаду городом-синкопой! Но музыке и другим искусствам дива не училась, а если чему и «да», то весьма неважно: еле школу окончила. Точные науки не давались (да и не упиралась особо), а к гуманитарным особого рвения Алевтина никогда не испытывала: история казалась мертвой, литература — нудной… Наверное, только английский помог ей выплыть и поступить на иняз, который в полноги она все же умудрилась закончить, едва не вылетев за непосещение, выскочив на пятом за Бориса — некоего предпринимателя, канонически «снявшего» ее, слегка подшофе, душным летним вечером: они с подругой курили и громко, слишком громко смеялись — этот-то ее заливистый смех и сделал свое — ни белое, ни черное — дело. Странным образом их постельные встречи переросли в то, что принято называть «чем-то большим», и вскоре они, к удивлению Бориса, окольцевались.
Как замедленную съемку, прокручивала Алевтина теперь кадры из прошлой жизни: единственное, по ком скучала она в стране фараонов и пирамид, так это по дочери, оставленной с богом у тещи Бориса — тонкогубой говорливой хохлушки, да по комфорту, к которому успела привыкнуть за пять лет хождений по деньгам под фамилией Хотиненко: в Симфе она никогда нигде не работала и раньше одиннадцати вставала редко.
«Куда ты хочешь поехать?» — спросил ее тогда Борис, и Алевтина, не задумываясь, ответила: «В Египет». Он предлагал ей Италию, Испанию, Грецию — да мало ли на свете стран! — но она артачилась. Что-то мистическое тянуло ее на северо-восток Африки — самой настоящей Африки, где она никогда не была, а Нил вот был, и тек себе век от века, и ее, Алевтинино существование, грязную реку почти в семь километров длиной, совершенно не колыхало…
Первый раз они полетели в Хургаду в октябре 99-го. Пальмы из окна автобуса, который вез их в отель квартала Дахар, отличались от ялтинских размерами и… самой пальмовостью — а может, Алевтине так казалось? Борис, много где побывавший за свои тридцать шесть, исподволь наблюдал за двадцатилетней девчонкой, впервые вырвавшейся из Крыма так далеко. «Я обожаю эту страну! — важно заявила она ему, расставляя свои разноцветные флакончики в белоснежной ванной отеля. — Обожаю!».
В городе ее поразил нервный и будто рваный ритм — тот самый, синкопированный, когда слабая доля смещается на сильную и вместо привычных уху двух восьмых и четверти, сыгранных подряд, звучит — стучит? — восьмая, четверть, восьмая… Мужчины в длинных, до щиколоток, одеждах с тюрбанами на голове; попрошайки; люди на ослах и джипах, для которых правил движения не существовало никогда (да и что это такое — правила?); уличные торговцы: «Бакшиш, да-а?!..» — зазывающие в шопы да глазеющие во все зрачки на белую-в-сущности-еще-девочку, худенькую блондинку со светло-серыми глазами и крупной грудью; практически полное отсутствие женщин — а если те и появлялись, то лиц не казали, в платки многослойные заворачивались… Но самым странным показался Алевтине воздух: совсем не такой, как в Крыму или в России, нет-нет! Здесь, в Египте, сам воздух смеялся, пританцовывая вместе со всеми, он пах по-другому — воздух: шумом, непонятным наречием, суетой, благовониями, пастермой и кушари — последнего она еще не знает, не знает… И вот, будто из него самого, из воздуха, появляется уже заглюль — сладкий буро-красный финик на ладошке, ах, хрустящий, «Никогда не пробовала сырые» — «Это лучший сорт, красавица!» — и дальше, дальше, дальше, сквозь узкие улочки арабских кварталов, где роскошь и нищета в миллиметре…
Если б Алевтина читала «Поэму Воздуха», то поняла бы: это — ее ПЕРВЫЙ ГВОЗДЬ, но она не понимала Цветаеву и вообще — стихов, она сама была в чем-то стихом и воздухом, хаотичной и «безбашенной». Мать, разведенная педантичная литераторша, ценившая прежде всего порядок, чего бы тот ни касался, часто бросала вскользь: «Никто тебя замуж не возьмет! Кому ты такая нужна? У тебя же в голове — ветер!» — но Алевтине, в сущности, совсем не хотелось замуж, она привыкла к коротким, ни к чему не обязывающим романам, а раз уж так вышло с Борисом… почему нет?