Но ведь женился.
Женя пришла к ним в лабораторию мыть пробирки: в коротком халатике (подробности на усмотрение читающего). Она была, разумеется, бедной, красивой и одинокой. Она мыла пробирки полгода, пока на одном из застолий — защита чьей-то докторской — он, Федор Достоевский, отчего-то не махнул лишку да не вызвался провожать лаборантку до ее Кукуево. После проводов Федор Достоевский имел неосторожность трогать и раздвигать Женины ноги, и именно она, эта неосторожность, и превратила необычную Женю в самую обыкновенную жену. И, быть может, именно ее родинка под левой ключицей и сыграла роковую роль в том, что можно назвать «дальнейшей судьбой героя»: пошлить так пошлить.
Однажды, ну очень холодным зимним вечером, Федор Достоевский слишком долго изучал эту ее родинку, а потом сказал то, что говорят практически все пребывающие в некоем гормональном неадеквате мужчины: «Давай жить вместе». Женя поправила свои крашенные в белое волосы да и вжалась носом на веки вечные в плечо Федора Достоевского: продолжение следует!
Она не понимала, как можно всю жизнь смотреть в микроскоп: мытье пробирок казалось ей даже менее бесполезным занятием, пусть и расценивающимся как «неквалифицированный труд». Поэтому когда Федор Достоевский подвел ее к пресловутому прибору, Женя хоть и потрудилась проявить определенный интерес, оказался тот настолько наигранным, что надежда русской науки быстренько ретировался.
В скором времени вся лаборатория сопела на все лады разноголосицей: «А вы знаете?..». Умные некрасивые крыски в серых халатах, мечтавшие выйти за Федора Достоевского, кусали губы и заусенцы, что и ускорило появление на свет еще одной ячейки общества: так Женя Петрова стала Евгенией Достоевской («Слыхали ль вы?..»), и это впрямь звучало б гордо, кабы не столь громоздко.
Свадьба получилась шумной и, скажем так, веселенькой; невеста, перепив шампанского, чуть не перепутала жениха с другим — впрочем, никто не подрался и за полночь гости, сытые и почти довольные (да разве могут все быть довольны всем?), разошлись восвояси. Достоевские же, оставшись наедине, ощутили вместо трепета плоти лишь усталость и, не сговариваясь, нырнули в кровать, на которой уже минут через пять безмятежно, нос к носу, посапывали.
Евгения Достоевская, переехавшая из крохотной съемной комнатки чужой бабки в просторную квартиру Федора Достоевского, доставшуюся ему от бабки родной, быстренько ощутила все прелести тихой семейной жизни. Первым делом она бросила мыть пробирки. Во-вторых, занялась благоустройством гнездышка, а в третьих, с энтузиазмом приступила к деланию киндера: «Я так хочу от тебя маленького!» — и на попытки Федора Достоевского «подождать» и «пожить немного для себя» твердила: «Не могу ждать, мне двадцать семь, скоро я стану старухой и рожу тебе ежа!» Через какое-то время сия тирада возымела действие, и Евгения Достоевская — ни много ни мало — уже представлялась Федору Достоевскому слегка модернизированной «Мадонной Бенуа».
Поначалу в перерывах между деланием ребенка Достоевские разговаривали. Словарный запас Евгении Достоевской ненамного превышал количество слов Эллочки-людоедочки; Федор же Достоевский по причине, как сказали бы во времена Федормихалыча, любовной страсти был слеп и того, что его супруга не читала не только романов того же Федормихалыча, но и сказок Пушкина («Классный шоколад!»), как бы не замечал.
— Я выросла в простой тульской семье, что ты хочешь? — постоянно повторяла она, если не знала, что сказать или как сформулировать, и через некоторое время сия фраза стала заупокойным рефреном их стандартного рондо, где эпизоды нежности (плоть) и отчаяния (не плоть) звучали в голове Федора Достоевского когда хотели и как хотели.
Однако, несмотря на пробелы в образовании, делание киндера благополучно завершилось беременностью супруги, что и требовалось доказать. С одной стороны, Федор Достоевский был рад и горд собой как всякий опылитель-осеменитель. С другой, все чаще засиживался он в лаборатории: признаться же себе в том, что ему не хочется не то чтоб домой, а именно к этой бестолковой брюхатой, кишка оказывалась, как говорят, тонка-с. Может, именно поэтому — от противного — Федор Достоевский и добился хоть чего-то в науке, которую к тому времени, ввиду отсутствия самоокупаемости и мгновенной прибыли, уже почти упразднили.
Когда же Евгения Достоевская родила, случился очередной дефолт, и на зарплатку Федора Достоевского прожить троим оказалось решительно невозможно.
— Что ты все пишешь да пишешь? — сердилась Евгения Достоевская на супруга, делающего наброски к статье, которая никогда не будет опубликована. — Мужики вон деньги зарабатывают, а ты все строчишь! — и тут же топорно пошлила: — Уч-ченый, хрен моч-чены-ый!
Так Федору Достоевскому пришлось заняться техническими переводами. Однако переводить под крики новоиспеченного киндера и недовольное гудение супруги оказалось не так-то просто. Единственным глотком воздуха в жизни Федора Достоевского стало посещение своей — одной ногой закрывшейся — лаборатории. Когда же Евгения Достоевская узнала о том, что супруг тайно ходит туда, скандалы вошли в привычку:
— Ты чë, дурак? Они ж не платя-ат! Какого черта тратить на них время?
— Потому что это целая жизнь! Потому что не все опыты заморожены, ты не понимаешь…
— Конечно, не понимаю, я ведь выросла в простой тульской семье, что ж ты хочешь? — злилась Евгения Достоевская, и действительно не понимала того, почему ее супруг — конечно же «лох, полный лох»! — «пашет бесплатно».
Все чаще Федор Достоевский захаживал в кафе, где за чашкой дешевого чая переводил чью-то очередную, как он ее называл, «муть». Все чаще уходил в библиотеку, где давным-давно сидела на раздаче книг когда-то влюбленная в него, а теперь — просто бывшая (поезд ушел!) — одноклассница. Все чаще просил у друзей ключи от четырех стен с диваном — библиотекарша к тому времени оказалась окольцованной и к девяти бодренько бежала к родному порогу, заскочив по пути в гастроном за килькой для кошки Дуси. Федор Достоевский радостно не подозревал об этом и думал, будто книжница всю неделю пережевывает воспоминания о нелепых стонах, вызванных еще более нелепыми, подсмотренными в книжке позами, да и черт с ними.
А вот с Евгенией Достоевской стали происходить тем временем вещи определенно странные. Проснувшись ночью, она частенько бежала в ванную и долго-долго, иногда по полчаса, терла руки мылом и пемзой, стирая кожу до кости. Проснувшись утром, кидала в стирку белье из прачечной: «Ты что, не понимаешь, сколько там заразы?». Несколько раз на дню драила без того чистый пол: «Неужели ты не можешь мне помочь? Я же не успеваю, я же теперь ничего не успеваю…» — и кричала, кричала…
«Как-то это называется, — не мог вспомнить Федор Достоевский. — Как-то же ведь это называется…». Потом брал справочник по психиатрии, читал и, тут же забывая, открывал снова.
— Па-па-а-а-а-а! — орал киндер, не отставая от простой тульской ма. — А-а-а-а!
Федор Достоевский обреченно шагал из кухни в комнату и, надевая маску отца семейства, бодренько спрашивал:
— Кто нас обидел? Чего мы плачем? — киндер затыкался до тех самых пор, пока Евгения Достоевская не подбегала к кроватке и не тащила упирающееся чадо в ванную: последнее время она стремилась начистить до блеска не только кастрюли, но и людей.
— Ты купала его час назад, он спал… — преграждал дорогу Федор Достоевский, сначала просто отпихиваясь от супруги, и лишь потом, много позже, когда стало по-настоящему невыносимо, привязывал ее дрожащими руками к батарее, затыкал рот полотенцем и вкалывал димедрол.
— Хотите в грязи зарасти, свиньи? Да, я родилась в простой тульской семье, и что? — всхлипывала наутро притихшая Евгения Достоевская и, будто забыв о киндере, отправлялась с пемоксолью в сортир: унитаз блистал отвратительной белизной, не вызывая у Федора Достоевского ничего, кроме гадливости.
Иногда, правда, случались просветы — буйство супруги сменялось кротостью и смирением, тогда Евгения Достоевская с тревогой в голосе спрашивала:
— Почему ты худеешь, а? Тебе не нравится, как я готовлю? — и тупо шла к плите, но не готовила, а медитативно замирала над сковородкой, поджав ногу, и постанывала: — Я цапля, цапля… Я цапля! — когда-то Евгения Достоевская умудрилась прослушать радиоспектакль «Чайка».
В такие моменты Федор Достоевский понимал, что хотя бы на какое-то время может безнаказанно свалить из их гнездышка и она — теперь он называл супругу исключительно она — не натворит дел.
Именно в такой день он и пил в парке недалеко от дома, занимаясь последним на свете делом, а именно — жалел себя. «Чекушка» — и еще, и еще, еще… — заканчивалась, и Федя, прикрыв веки, пытался прислушаться к своему внутреннему голосу: сегодня ведь был его день рождения — железным ключом по голове долбили его по очереди все двенадцать месяцев тридцать шестой уж год.