После этого, негромко мурлыча песенку, я завернул в ванную и прихватил свою зубную щетку.
— Ты что — не слышишь? Такси приехало! — крикнул мне снизу отец.
— Иду, — отозвался я и выключил наверху свет.
Отец не видел чемодана, и я выбрался на улицу без всяких затруднений. Шофер такси оказался знакомый: он помогал иногда отцу в гараже. Я сел на вытертое, засаленное сиденье, привалился к его кожаной спинке и сделал вид, что мы с шофером не знаем друг друга. Оказавшись в такси, я всякий раз рисовал себе сценку из великосветской амброзийской жизни; вот и сейчас, хотя мне вроде и не очень хотелось об этом думать, я представил себе, что подъезжаю в шикарном «бентли» к фешенебельному загородному ресторану. «Вы давно ели, Бенсон? Тогда поставьте машину на стоянку и подымитесь ко мне».
— Что случилось-то? — спросил меня реальный шофер такси, сворачивая в Сабосвинцовый переулок. — Кто-нибудь заболел?
— Бабушка, — отозвался я. — У нее было два припадка за один вечер.
— Что ж, ничего не поделаешь, — сказал шофер. — С годами-то люди не молодеют.
— Оно конечно.
— Но вообще-то она у вас бойкая старушка, верно?
— Это уж точно.
Белый портландский камень, из которого была выстроена Страхтонская городская больница, потемнел у подоконников и покрылся какими-то рыжими лишаями от «верескового» йоркширского воздуха. Сейчас, в свете фонарей на бетонных столбах, больница еще больше, чем обычно, напоминала сумасшедший дом. Мы остановились у обшарпанных двухстворчатых дверей, и я попросил таксиста подождать. Чемодан я прихватил с собой. Больница встретила меня запахом лавандовой политуры для мебели, и мне показалось, что я дышу через бабушкину желтую тряпку, которой она протирала шкафы. Безлюдный холл был увешан портретами муниципальных советников и благотворителей. Открыв белую дверь, я вошел в приемный покой.
Здесь шла полуночно-сонная, но по-своему напряженная жизнь. Женщины, сидящие на лавках с высокими, спинками, согласно обсуждали невнимательных докторов, скудные пенсии и дырявые крыши. Они коротали время, дожидаясь, когда их мужьям или, может, детям окажут какую-то неотложную помощь. Этих же — а может, просто точь-в-точь похожих — женщин я видел и в «Новом пабе»: у них был такой вид, будто они до мельчайших тонкостей знают все тайны и жизни, и смерти, и не знаю уж чего еще. Но сейчас я им почему-то не позавидовал. Отдельно от них сидел на скамейке мужчина с перевязанной рукой и, похоже, недоумевал, зачем, собственно, его сюда принесло. Он вызвал у меня чувство мимолетной симпатии. За стеклянной стеной, отделяющей «дежурку» «Скорой помощи» от приемного покоя, сидели санитары: они курили дешевые, чуть заметные в их толстых пальцах сигареты и равнодушно разглядывали посетителей — им, по-моему, было на все наплевать. Они глубоко затягивались, так что на шеях у них надувались толстые жилы, а потом, щурясь и выпятив губы, выдували в воздух струйки дыма. Молодая уборщица в очках подметала паркетный пол. Медсестры, сгрудившись небольшой стайкой, трепались о каких-то своих житейских делах. Одна из женщин на скамейке громко сказала: «И он дал мне портвейна — чтобы, дескать, укрепить кровь».
Матушка одиноко сидела на мягком диванчике, исполосованном и вспоротом ножом, так что его серые внутренности выпирали наружу, словно мозги из разбитой головы. Я поставил чемодан и подошел к матушке. Она подняла голову.
— Мы тебя обыскались, — тихо сказала она и откашлялась.
— Где бабушка? — спросил я.
— Там, — сказала матушка и кивком головы указала в сторону полуотворенной двери, замыкающей коридор. — Ей назначили черного доктора. Она не может говорить. Надо ждать. — У матушки был хриплый, с покорными нотками, но возбужденный голос. Ее фразы были всего лишь краткими тезисами будущего рассказа. Я еще издали заметил, что у нее шевелятся губы: она как бы собирала четки основных сегодняшних событий, чтобы потом составить по ним печальную повесть этого отмеченного многими бедами дня — повесть, которую матушка будет много раз повторять, даже когда ее уже никто не захочет слушать. — Мы ищем тебя с половины десятого. Я думала, ты поедешь со мной.
— Знаю, мам, отец мне сказал, — проговорил я, невольно подражая отцовским интонациям. — Он сказал, что ей, мол, было здорово худо.
Матушка облизала губы, готовясь к первому пространному повествованию.
— Она совсем оправилась к четырем часам. А в полпятого, когда ты ушел, попила вместе с нами чаю. Только от черного хлеба отказалась. А потом уснула. Да она еще и в девять часов вполне сносно себя чувствовала. Я хорошо помню, потому что твой отец вернулся из паба, а она как раз проснулась и спросила его, не включит ли он телевизор. И мы все вместе смотрели телевизионную передачу (в дальнейшем матушка обязательно будет добавлять название программы, фамилию певца и, возможно, даже название песни), а потом она вдруг дернулась вперед. Мы думали, у нее припадок, но она просто немного дернула головой, и все. — Тут матушка показала, как именно бабушка дернула головой, и на секунду смолкла, обшаривая свою сорочью память в поисках самомалейших подробностей бабушкиной агонии. — А потом у ней изо рта потекли слюни, будто она ребенок. И так нам ее стало жалко! Она была будто ребенок и никак не могла продохнуть. И тогда твой отец сказал, что если, мол, это не припадок, то надо бы вызвать доктора Моргана. И мы, стало быть, подождали еще минут пять, а у ней изо рта слюни все текут и текут — нам пришлось сменить ей четыре носовых платка, больших таких платка, отцовских, и тут я и говорю отцу: «Пойди, — говорю, — позвони доктору Моргану».
Матушкин рассказ дожурчал, не прекращаясь до их приезда в больницу. Я не слушал ее — и все-таки слышал; а когда она на секунду замолкала, вставлял в паузы поощрительные умгум'ы. Мне вовсе не хотелось узнавать подробности бабушкиной смерти, и, оглядывая больничный коридор, я заставлял себя повторять: «Вот стена, стена, стена, стена; а вот потолок, потолок, потолок, потолок, потолок», — чтобы заглушить в своей голове матушкины слова или хотя бы затуманить их страшный смысл.
— И перед тем как ее положили на носилки, она сказала: «А где мой Джек?» Я даже сразу не поняла, про кого она говорит, но потом догадалась, что про твоего дедушку, хотя она всегда называла его Джон. Джеком она никогда его не называла. И потом она сказала: «Я люблю тебя, Джек». — Матушка с трудом выговорила слово «люблю», и, сколько я себя помнил, она никогда раньше не произносила этого слова, так что сейчас мне было особенно странно услышать его от нее. Я попытался представить себе, как это слово сказала увезенная за белую дверь желтая старуха, но не смог. Люблю. Матушка выговорила это слово, как какой-нибудь новоизобретенный технический термин — люблю, блюминг, ниблюм …
— Впрочем, нет, сначала она спросила: «О чем ты думаешь? — Она наверняка обращалась к своему дедушке. — Тут матушка приумолкла и протяжно вздохнула: набрала в грудь воздуха и выдохнула его целой серией маленьких выдохов. — Но, чтоб ее услышать, надо было стоять совсем рядом, она говорила тихо-тихо и с большим трудом. А когда ее выносили, она уже и вовсе не могла говорить. У ней просто текли слюни изо рта, и все.
Кажется, матушка наконец выговорилась. Пока она говорила, я примерял разные выражения лица, а теперь судорожно старался найти свое собственное, естественное. Меня раздражало — и раздражение было сейчас, пожалуй, моим единственным чувством, — что матушка нашла повод для многословной болтовни даже в человеческой смерти. Она болтала, а мне на память приходили фразы, которыми мы с Артуром оборонялись от враждебной нам реальности, — эти фразы выскакивали в моем мозгу, как выскакивают со звоном цифры в специальном окошечке кассового аппарата: «Меня пудыдобит от Страхтона — менять не следует порядок слов — все во мне задрохло и отклямчило навсегда». Проклиная себя, я пытался ощутить какие-нибудь глубокие чувства, но их не было. Меня душил клокотавший в горле истерический смешок, и все мои силы уходили на то, чтобы сохранить печально-взрослое выражение лица. Матушка сказала:
— Что-то они долго. — Я не имел представления, сколько времени она тут сидит, хотя в ее рассказе события были расписаны чуть ли не по минутам. Она шевельнулась на скрипучем диванчике, и я понял, что трагедия ей уже прискучила. Она окинула меня рассеянным взглядом и в первый раз с тех пор, как я пришел, увидела, что перед ней ее родной сын, а не просто слушатель.
— Ну и наломал же ты дров, — сказала она.
Я неторопливо потянулся и, отвернувшись от нее, коротко подтвердил:
— Похоже на то.
— Слава богу, что хоть она об этом не знает, — сказала матушка. Потом минуту или две молчала. Ей, по-моему, вовсе не хотелось обсуждать мои провинности, но она все же заставила себя сказать: