— Баба-ягишна! Кикимора болотная! Сова крючконосая! — брызгая слюной, прыгал перед занавеской дед, однако двинуться на сближение с противником, заскочить в кухню боялся, ибо не раз уже испытывал на своей спине всю мощь бабкиного холодного оружия, как-то: железная кочерга, ухваты, сковородник, деревянная лопата, которой сажают в печь хлебы; все это бранное снаряжение стояло сразу же за занавеской, в углу перед шестком; ох и не любил же дед бабкиных орудий, глядеть спокойно на них не мог; когда, бывало, все-таки заскакивал в кухню, то по пути злобно пинал их ногою, будто заклятых врагов.
— Так-перетак! Чтоб вы вместе со своей хозяйкой сквозь землю провалились.
Послушать перебранку стариков — как в театр сходить. До колик нахохоталась Маша в постели. А когда голоса смолкли, забываться стала. И вот уже она не на пуховой перине лежит, а на белом пушистом облаке, и облако несется куда-то над зеленой летней землей. Сквозь сон Маша слышит, как дед, обращаясь к грозной супруге на «вы» и навеличивая ее по имени-отчеству, выпрашивает бражки-медовухи, наваренной ради светлого праздничка — возвращения с поля битвы сына. «Ах вот почему он сегодня распелся! Хлебнул уже!»— улыбнулась с закрытыми глазами Маша.
— Матрена Пантелеймоновна, не откажите-с. Век буду помнить.
Однако ни елей в голосе мужа, ни величание по имени-отчеству на бабку совершенно не действуют; шамкает-отговаривается привычно-ворчливым тоном:
— Будя с тебя сегодня. И так раскукарекался, как петух. Да и нету уже ее, медовухи-то. Много ли я ее заводила. За три дня всю и вылакали с сыном.
— Врешь, бабка, не вылакали.
— А я говорю: вылакали. Значит, вылакали. Ложись-ка лучше спать. Да и нам не мешай баиньки.
Наутро Машу разбудили приглушенные голоса, смех. Она открыла глаза. За оледеневшими стеклами светало. Посредине комнаты, спиной к столу, сидела мать и приглушенно смеялась, закрывая рот рукавом дубленого полушубка. Наверно, только что вернулась с работы, не успела раздеться. Какая она еще молодая и красивая: несмотря на бессонную ночь, лицо свежее, румяное, без единой морщинки, брови пушистые, губы крепкие, а зубы даже в сумерках блестят. Против нее, прижав к высохшей груди Санюшку, стояла бабка. Уткнув в пеленки кривой нос, блестя темными азиатскими глазами, она тоже тряслась от беззвучного смеха. В дверях стоял дед, босой, в коротких, чуть пониже колен, исподних штанах, в распущенной рубахе, поверх которой на груди темнел маленький нательный крестик. В его всклокоченной бороденке дергалась сконфуженная улыбка.
— Полно вам, бабы, — не слишком настойчиво, безнадежно упрашивал он.
Но бабы не унимались. Заметив, что Маша пробудилась, они перестали сдерживаться, захохотали на весь дом. Дед обиженно махнул рукой и скрылся в кухне.
— Что случилось? Смешинка в рот попала? — спросила Маша и, не дождавшись ответа, сама рассмеялась, — так хорошо ей было пробудиться в стенах родного дома, среди любимых людей.
Насмеявшись до изнеможения, мать и бабушка, наконец, поведали Маше, что тут произошло, покуда она спала.
Вечером дед запросил бражки. Точно, Маша сама слышала, как это началось. Не перестал дед канючить и после того, как она заснула. Но бабка была неумолима. И дед, наконец, понял: мольбами и унижениями ее не возьмешь. Можно лишь обойти умом или хитростью. И надумал он набраться терпения и дождаться, когда бабка свалится дрыхнуть. Вот тогда-то он и доберется до ее запасов — не одну кружку выпьет! Вздумано — сделано. Отложил инструмент в сторону, задул свет и взобрался на свою лежанку, устроенную тут же, в прихожей, на окованном железом огромном сундуке, взобрался, укрылся тулупом и, задрав кверху бороденку, притворно захрапел на всю избу.
Однако бабка еще не думала укладываться. Во время перебранки с дедом пробудился Санюшка. Она попыталась снова его убаюкать, но разве может человек, хотя ему от роду всего пять месяцев, только и делать, что спать да спать? Не может. И внучек, слушая бабкины песни, открыл розовые десна, заулыбался во весь рот, стал пускать пузыри, гукать, скать ножками и ручками. «А не искупать ли его? — осенило бабку. — После купания дети крепче спят. К тому же за заслонкой в печке стоит полный чугун горячей воды — не пропадать же зря». И зашустрила бабка. Притащила из сеней стиральное корыто, перелила в него из чугуна воду, попробовала сухим локотком, не шибко ли горяча, развела слегка холодной и окунула, не раздевая, Санюшку. Все складочки промыла, чистой водой окатила и, вынув из корыта, в свежую пеленку завернула. Как и надеялась старая, внук тотчас перестал гукать, заснул. Пора бы и самой на боковую. Ан нет, никак не угомонится, все возится. Сбросала в корыто пеленки, распашонки, свивальники и с полчаса жулькала их в мыльной воде, а напоследок вытащила из-под лежанки комок испятнанных пеленок и тоже перестирала их. По всей кухне навесила сырых тряпок. Грязную воду не захотела среди ночи выносить из избы — наутро дед вынесет, слила ее обратно в котел и, накрыв заслонкой, задвинула в подпечь, чтобы впотьмах кто-нибудь не опрокинул набок. И только после этого, перекрестившись в угол на жаркие, в начищенных окладах иконы и загасив лампаду, опустилась, кряхтя, на свою лежанку, опустилась, поворочалась минуту-другую, приноравливая старые кости к буграм и ямам на овчинах, и вдруг, перестав двигаться, прерывисто засвистела, забулькала носом — будто фарфоровый чайник на плите закипел.
А дед уже давно поднял над сундуком голову и чутким сухим ухом ловил каждое бабкино движение. Как только запосвистывал чайник — верный признак того, что бабка заснула, — он тотчас скинул с себя тулуп, опустил с сундука босые ноги, нащупал холодный крашеный пол, распрямился и на цыпочках запорхнул в кухню. Обшарил там все полочки, все углы, сползал даже под бабкину лежанку и нигде — кикимора ее в бок! — не нашел того, что искал. В последний момент он подлез с головой в подпечь и — о радость, обнаружил! — вот она, бражка, в котле чугунном, прикрытом заслонкой! Схватил дед с кадушки литровый ковшик, упал перед чугуном на колени, зачерпнул полный и, торопливо ткнув собранными в щепоть перстами в правое и левое плечо, задрал кверху бороду и большими жадными глотками опорожнил, не переводя дыхания, ковшик! Опорожнил и стал прислушиваться к себе, ожидая божественного разлития по всему телу. Но разлития не происходило. Это показалось деду подозрительным. К тому же во рту пахло псиной и язвило, выкручивало язык. Дед забеспокоился. Знать, не на медовуху напал, на что-то другое. Может, на квас? Но отчего он мылом-то воняет? Сплюнул дед, стукнул, уже не стерегясь, в досаде ковшиком по полу. Бабка даже не пошевелилась. Всегда так: не спит, не спит, а как свалится — из пушки не разбудишь. Тогда дед еще раз зачерпнул из чугуна, чтобы в конце концов все-таки опознать напиток. На язык попала какая-то гуща. Бывает она и в бражке и в квасе. Придавил ее языком к небу, размял, растер… Тфу ты, прости господи!
И как он сразу не расчухал!
Остатки из ковша дед в бешенстве выплеснул на спящую жену.
— Так-перетак! Вставай, старая сова! Крючконосая ворона! Чем ты меня опоила, заклятая вражина? Скоро ли ты сдохнешь? Али меня допрежь на тот свет отправишь через свое гадючье пойло, ведьма лохматая? Вставай, говорю! А не то так хлобысну-шарахну: все зубья из рта повылетят, — во гневе дед даже забыл, что у жены и без того зубов нету.
Бабка, наконец, пробудилась, поднялась с лежанки и засветила лампаду в углу.
— Ну-ка, что ты там выпил, бессонный сыч, старый ощипанный коршун? — с любопытством говорила она, ничуть не испугавшись угрожающих воплей разъяренного супруга. — О-о! — весело всплеснула она руками, заметив на полу перед печкой раскрытый чугун с помоями. — Вон что хлебнул! Ну, с этого не разорвет тебя. А жаль… Только дымоход твой, может, продерет. Так тебе и надо, кот-ворюга, не будешь блудить по ночам.
Бабкины насмешки вконец вывели из себя старика. Как из пращи выстрелил — вскочил на ноги. Выставил вперед кулаки. А бабка, чтоб пресечь агрессию, тотчас выхватила из зыбки проснувшегося от шума внука и оградилась им. С внуком на руках не то что дед, сам господь бог был ей не страшен.
— Славно, Саня, андел мой, угостили мы дедуню, дурака старого! Вот как внучек угощает! — посмеивалась бабка, прижимаясь морщинистым лицом к разгоряченному сном сладенькому тельцу ребенка.
Дед, бормоча проклятия, вынужден был отступить на исходную позицию — на свой сундук в прихожей.
… Туда же удалился он и теперь, чтобы не слышать бабьих насмешек. Не языки у них, а шилья. Не поберегись — до смерти затычут. Когда в горнице женщины умолкли, он с сундука взмолился жалобным голосом:
— Христом богом молю: не вздумайте на улице сорокам рассказать. Изведут, трещотки!
— И надо извести, — безжалостно согласилась бабка.
Между тем совсем рассвело. Зашумел в кухне самовар. Мать принесла его на стол, и все вчетвером сели «чайпить», как одним словом выражаются на Урале. Чай был морковный, пили его с сахарином. Потом долго во рту чувствовался купоросный привкус, будто нализался языком старой позеленевшей меди.