– Она приходит ко мне в театр прямо со своей ковровой фабрики, я: «Прочла “Доктора Живаго”? Нет? А ведь это говорящая фамилия! От какого слова, подумай!» – «Жевать?» – она меня спрашивает.
– Это понятно. Это-то ясно. Но главное: по всему городу расселись. Надо возле каждого памятника прибить гвоздик и нарвать газет. И зажимать нос, проходя. Тогда они, может быть, поймут.
– Они не поймут, они со своей ковровой фабрики через нас переступят. Я – артист, но я такой же человек, как ты – скульптор. А они – нет. Я ей говорю: приду и повешу у вас на фабрике табличку «По трупам не ходить!», чтобы вы не шли дальше. Она не понимает. Я: «Была бы ты Жанной Д'Арк, привязали бы тебя к столбу, подожгли бы солому, костер бы запылал, ты бы что прокричала напоследок?» – «Пить! – говорит она. – Пи-ить!»
– Нам, наверное, хватит. Пойду постою возле дедушки Крылова, буду бумажку для него мять и протягивать, мять и протягивать. Чтобы они поняли.
– А ты терпи! Мой дедушка был начальником лагеря, и ему для самодеятельности таких актеров из МХАТа доставляли, что он на всю Тынду гремел. Лучших для него арестовывали. Лучших! Потому что искусство требует жертв!
– Я терплю. Я-то терплю больше всех. Прямо в своей мастерской. Моя Лида вошла сегодня в спальню с топором. Она сначала заперлась в ванной, но потом не выдержала и вошла в спальню с топором.
– Зачем тебе, скульптору, топор? Я думал, ты всё руками…
– Моей Лиде приснилось, что я сплю с Ларисой, ее сестрой, которая у нас гостит сейчас, вот она взяла топор и решила нас зарубить.
– Разве они близняшки, что ты перепутал?
– Лиде приснилось, она взяла топор, но когда вошла, то все-таки для верности потрогала одеяло возле моего бока, есть там что-нибудь или нет. А там было. Там она сама, Лида, рядом со мной, и лежала, как всегда. Тогда она зашла в комнату к Ларисе, а та во сне всегда закрывается с головой, потому что у нас нет штор, и солнце светит в глаза утром в упор, Лида сдернула одеяло, а Лариса уже не спит, взялась за лезвие, наклонила и посмотрелась в топор как в зеркало. А Лида в это время спала.
– А-а… А моя, знаешь, на ковровой фабрике «Пенелопа». Рядом с ней Эллочка Людоедка может профессором Хиггинсом работать. Я: «В тот день всю тебя от гребенок до ног…», а она: «Это расчлененка, этого я не хочу знать». Я так и сказал ей: повешу табличку «По трупам не ходить!» у тебя на ковровой фабрике «Пенелопа»! А она: «Ты у себя в театре повесь лучше!». И главное, по-своему права. У нас, ты, наверное, знаешь, человека убили. Пришла на репетицию жена Опарышева и застрелила Ксюшу Мысину. А Мысина – ни сном ни духом, у нее ввод – Стеша Жабенё ногу вывихнула! Сначала думали ввести Арбатову Татьяну, ей и по возрасту больше подходит, и по темпераменту, но потом дали все-таки Ксюше, ей сейчас важнее, у нее вообще сезон без ролей, одна мелочевка, она недавно так напилась с горя, что пена изо рта шла, в гримерке заперлась, никого не пускала, чуть не померла, дали ей роль, входит жена Опарышева и стреляет в нее, думая, что убивает Стешу, которая в это время лежит себе припеваючи с вывихнутой ногой!
– Именно! Именно так! Следователь мне, в моей собственной мастерской, среди моих макетов и скульптур кричал: «По трупам не ходить!» У них по всему городу вонь, а они мне-то, возле моего-то памятника смеют – чтобы я не ходил по трупам родных мне существ Лиданьки и Ларисаньки!
Беременная певица пела на два голоса.
Руки ее удлинялись еще и еще, но не рвались – они были обмазаны желтком и тянулись на липком противне; вытягивались вниз и придерживали упирающийся, скользкий, норовящий выпасть живот, он просился на землю, чтобы расколоться, распасться и осмотреть, наконец, мир спелыми черными глазами – совершенно сухими среди красных подмалевков арбузной геенны.
Корками хрустели свиньи, выскочившие из первых рядов и вскинувшие копыта на сцену; они давили растрескавшимися, разбитыми копытами на возвышение, пригибали сцену к земле, ставили ее на колени, перебивали ей хребет и бежали потом по ней, как по сладкой болотной слякоти, выложенной телами – сломленными ветками, когда они еще могут вскинуться в последний раз и разбрызгать росу.
Ветка вскидывалась в последний зеленый раз и видела дерево с надорванными корнями; их черные отточенные грифели были похожи на ноги танцоров: раз взлетев, они успевали оставить в воздухе свой росчерк, свой автограф, свою памятку и только потом складывали карандаши с заостренными носками черных тапочек в пенал приземления, ввинчивались в землю, ломали грифели, сваливались на полную ступню, задыхались, задыхались уже всем телом дерева, хватались за сердце, бок рвался, раздирая дупло, в котором хранилась записка о том, что он будет ждать ее всегда-всегда-всегда… И ворона, разгладив лапками записку, отнесла ее в клюве к свету и только там прочла, прихлебывая из лужи и скашивая пуговицу глаза на почерк с придыханием листвы.
Ворона ушла, переваливаясь, к кустам; она давно заметила, что ходит как утка, перенимает походку своего врага, как первобытный человек, раскрасивший себя для первой охоты, но там, в ее кустах, уже сидела женщина и протягивала мужчине котлету:
– Ешь котлету, ее можно есть, только чесноку нужно побольше класть.
– Но ведь это не собака? – спрашивал мужчина жалобно и ел котлету.
– Не собака, не собака, – отвечала женщина и протягивала ему еще одну котлету.
Он брал и говорил, утирая рукавом глаза:
– Скажи мне правду, это ведь не собака?
– Не собака, не собака, – баюкала женщина.
– Не собака?!
– Да какая же собака?! Щенок это, маленький щенок! Только что родился.
– Арчи, Арчи, не о том ты сейчас говоришь.
Арчи и не говорит вовсе, он давно спит и видит во сне деревья, вставшие на цыпочки – в крахмальных пачках осенней балетной листвы. Да и спит он совсем не здесь, не на ее кухне, а у себя и видит во сне, как деревья, вставшие на цыпочки, загораживают собой дома, которые с одышкою и жаром до дурноты тащатся вниз, к площади, чтобы вздохнуть свободней. Он задыхается и хочет открыть окно, но деревья во сне заслоняют его окно, чтобы и его дом в черепичной пилотке попробовал добраться до площади. Он видит во сне, как дом замирает, только створки дверей еще дышат на петлях, но оттопыренный локоть фонаря, всегда подставленный на повороте, уже не страшен.
– Арчи, Арчи, не о том ты сейчас говоришь.
Он ее почти не слышит, да и она не ждет от него ответа, она собирает на наслюнявленный палец крошки белой таблетки. Врач назначил ей четверть таблетки; она ножом расколола таблетку, одна из четвертей рассыпалась; она сначала проглотила целую четвертинку, машинально пеняя ему: «Арчи, Арчи, не о том ты сейчас говоришь!», а потом стала собирать по столу вторую четвертинку, облизывать пальцы и глотать.
Жирафья шея подъемного крана повернулась в небесах, высокомерная маленькая голова оглядела саванну и настигла переулок, уже пробравшийся к площади. Голова стала рыться в верхушках деревьев, срывать их; листья выпадали изо рта и скатывались по крышам. Арчи во сне хотел как-то подстроиться под эту крепкую маленькую жирафью морду крана, он закричал, указывая в окно на тот дом, что все равно умирал:
– Вразвалочку идешь на снос?! И нечего хвататься за соседние дома веревочными ручонками с подсиненным бельишком! А о чем же, о чем же мне сейчас говорить, – спрашивал он ее, услышав наконец ее упрек и понимая, что она уже наглоталась лекарства и нужно бежать к ней, это близко, но никак не проснуться.
И она спит. Тут же, на кухне. Двери в комнаты и в лоджию не открыть, а если бы и открыть и протиснуться, то потом все равно не выйти, так и остаться навсегда, доедая крупу из железной банки в красный горошек и спасаясь от цинги чесноком и луком, когда-то, при других жильцах, вынесенных на лоджию, а потом вдруг найти соль и обрадоваться, потому что в соль можно макать лук, и сразу становится вкусно и можно, приободрившись, подумать о том, как все-таки выбраться отсюда; выбраться нельзя, тут и умереть и сгнить, но пока в это совершенно не верится, – там старые вещи, холодильники с чьих-то разрушенных дач, швейные машинки, ношеные платья, завязанные в узлы для бедных.
Тридцать лет совместной, но раздельной жизни, – она никогда ничего не выбрасывала, ничего.
Жирафья шея подъемного крана разбрызгивала черепицу; к слюнявой, оттопыренной губе карниза прилип горшок с цветами. Перед тем как задохнуться, Арчи увидел во сне припухший розовый рот с маленькой родинкой над ним. И как раз кончились и лук и чеснок и крупа в красный горошек.
– Тебе еще не столько лет, чтобы тебе не было больно! – кричит он ей, а она мочится ему на руки, и нежная кожа пролежней, которую он так долго сушил; он сушил так долго, что она превратилась уже было в розовато-коричневый пергамент, в серую глиняную посуду, из которой торчит маленькое остальное тело, как сорняк из горшка для цветов, – розовая кожа пролежней опять расползается, как расползалась в детстве мягкая промокашка в тетради – синяя войлочная байковая теплая расступалась неровными краями суши, чтобы высвободить место для океана.