– И чемодан денег впридачу, – подпевал он ей в склад, веселясь напропалую, а про себя прикидывал: «Почему бы и нет? Буду вкалывать. Голова, руки есть. Заработаю».
«Ну и чем все кончилось? – невесело подумал Илья Ильич. – Верно отец говорил: «У кого жемчуг мелок, а у кого суп не густ». Полжизни просуетился. Прометался. То устраивался. То наживал добро. Лучшее время позади. Как же обротали меня? Запрягли в эту упряжку? Ведь кроме своей кормушки ничего не видел. Не знал и знать не хотел. Вспомнил, как в детстве ненавидел Сенкевичей. Как мутузил втихую у сараев их сына Вовку, и усмехнулся – надо же. Думал, за справедливость борюсь. А может быть, права Ирина? Многое шло от зависти? С голодухи? Ведь только возможность предоставилась, сам стал жирком обрастать. Конечно, выступал, шебуршился по мелочам. Не без этого. На главное старался закрыть глаза. Не замечать. Не тревожить себя зря».
Он прошел на кухню. Открыл форточку. Закурил. В ночной тишине отчетливо прозвучал тихий женский смех. Ему вторил ласковый шепот мужчины. «Как давно это у меня было, – больно кольнуло Илью Ильича. И вдруг неожиданно понял: – А ведь уже много лет один. Что Ирина рядом – не в счет. Просто ей удобно. Да и привыкла, наверно». В первый раз подумал об Ирине, как о человеке постороннем. Чужом. Далеком. Подумал без обиды. Без злобы. И от этого стало еще больней.
Разговор с Можейко решил отложить до его выхода из больницы. Но твердо поклялся довести дело до конца: «Хватит! Наездились на чужой шее! Сколько же терпеть?»
В самый канун Нового года Можейко выписался из больницы. Ни жену, ни дочь предупреждать не стал. «Ни к чему это. Только суета. Шум. Не маленький, сам доберусь». Он шел по зимним, заснеженным улицам. Под ногами поскрипывал снежок. Зимнее солнце искрилось и слепило глаза. Деревья, обросшие мохнатым инеем, казались сказочными. «Красота-то какая, – подумал Можейко. И вдруг знобко стало. – Умру, и все это для меня кончится. И снег, и солнце, и этот морозный вкусный воздух. – Он тяжело вздохнул. Помрачнел. – Мало, мало нам жизни отпущено. Не успеешь оглянуться, а конец близок».
Олимпиады Матвеевны дома не оказалось. Он обошел пустую квартиру. Везде был порядок, чистота, уют. В кабинете на кресле, словно поджидая его, висела домашняя тужурка. Он переоделся. Прошел на кухню. Заварил чай. Крепкий, духовитый, какой любил с молодости. Последнее время все реже позволял себе эту роскошь – берег сердце, но сегодня решил для себя устроить праздник. Тем более что предстояла работа, которую откладывал из года в год. Но еще в больнице решил твердо: «Как только вернусь, все бумаги приведу в порядок. Не приведи Б-г, что случится, а там форменный ералаш. Начнут читать, копаться. Нет. Это не для чужих глаз». И хоть обследование прошел, считай, без сучка и задоринки, лечащий врач даже почтительно пошутил: «Вам, Антон Петрович, в космонавты можно», но береженого Б-г бережет. Этого молодого наглеца живо поставил на место, знал, куда клонит, и потому отрезал: «Медицина – дело тонкое. Сегодня тебе врач говорит: «Здоров», а завтра глядишь – тебя с музыкой на тот свет провожают. У вас, кажется, даже пословица такая бытует: «Нет врача без своего кладбища».
Конечно, тот смутился. Начал оправдываться, отнекиваться. Тут его и подсек, как рыбу, что на приманку польстилась:
– Так вы мне выпишите реабилитацию.
Замялся:
– Считаете необходимым?
– В обязательном порядке, – отрубил Можейко. Со злобной насмешкой посмотрел на врача: «Положено мне. Положено по чину, голубь. Так что отдай и не греши. Я за свое драться умею. Ни пяди, ни гроша не уступлю».
– Две недели в Кукушкино вас устроит? – спросил сухо, с плохо скрываемым раздражением врач.
– Устроит, – согласился Антон Петрович. Угрюмо прикинул: «Не густо. Но с паршивой овцы хоть шерсти клок. А ведь раньше бы о Кукушкино даже и не смел заикнуться».
Конечно, добротный дом, лес, питание, врачи. Но ведь есть и Березинка с сауной, бассейном, видеозалом. Ан нет! Мелочь, а кольнуло.
Разбор бумаг начал с верхнего ящика письменного стола. Когда-то встроил сюда маленький металлический сейф. В первые послевоенные годы хранил служебные секретные бумаги, пистолет. Потом пришел черед для облигаций, денег и сберкнижек. Здесь же, в уголке, лежала пачка листов, скрепленных металлической скрепкой. Он взял эту тощую пачечку в руки. Взвесил на ладони. Здесь была вся его жизнь. Начал перебирать пожелтевшие листы. Личный листок по учету кадров. Сколько их исписал за свою жизнь. Не раз и не два терзался, заполняя графу за графой. Особенно мучительна была шестая: «Бывшее сословие родителей». Обычно сидел, долго морщил лоб. Потом, прикусив губу, выводил ясно и четко – из мещан. Но и дальше было не легче. «Основное занятие родителей до Октябрьской и после Октябрьской революции».
Всегда поспешно, словно кто-то стоял за плечом, ставил маленький аккуратный прочерк в графе «Участие в боях во время гражданской или Отечественной войны». Это была его боль, его казнь. Особенно сразу после войны. Втайне недолюбливал этих самоуверенных, громкоголосых, бряцающих орденами и медалями. Входили в кабинет, лихо козыряли, щелкали каблуками армейских сапог. Требовали. Бывало, что и кулаками по столу постукивали. Конечно, ставил на место, тактично, но твердо. Однако чувствовал какую-то ущербинку в их присутствии. Вроде на самом ответственном месте пуговица незастегнутая тускло поблескивает. И знаешь, что в гардеробе непорядок, а привести все в соответствие обстоятельства не позволяют. Не полезешь же к каждому с объяснением, что и в тылу не сидел сложа руки. Немного успокоился, когда капитана запаса присвоили. Вроде бы своим стал. Конечно, Федот да не тот. Ни орденов, ни медалей. Это после стали горстями разбрасывать, а тогда все шло скупо, на счет. В ту пору носил френч, галифе. Всяко бывало. Иной раз рассвирепевший инвалид кидал в лицо: «Тыловая крыса». Что оставалось делать? Глотал, не поморщившись.
Теперь все это позади. Он невесело усмехнулся: «Грамоты, служебные характеристики, наградные листы – все в прошлом. А ведь когда-то казалось – ничего важнее нет. Многим пожертвовал в жизни ради этого».
Он машинально перекладывал лист за листом. И вдруг оторопь его взяла – докладная записка. Сколько же лет хранится? Никак не меньше тридцати. Было и быльем поросло. «Да. Отчаянный ты был тогда мужик, Антанас! Прямой, как шпала. Ну ничего, и не из таких дуги гнули и веревки вили. В ту пору был помоложе Ильи. Самый расцвет. Но прав оказался. Прав. Время показало. И ведь не куда-нибудь послал, а в самую высокую инстанцию». Он начал читать вдумчиво, внимательно. «Как коммунист, преданный делу Партии, считаю своей обязанностью довести до Вашего сведения, что, по моему мнению, предполагаемое упразднение промышленных министерств и создание совнархозов приведет к рассредоточению специалистов, потере маневренности техникой, застою отдельных отраслей». Можейко откинулся на спинку кресла. «Далеко сумел в то время заглянуть. Не каждому это было по плечу». Но тут же осадил себя: «Дурачок ты, Антанай. Понимали, да держались с краю». Свою рубашку, что ближе всего к телу, берегли! Помнишь, какой анекдотик по кулуарам пустили? Ядовитый, с душком. Мол, министерство путей сообщения на два совнархоза разделилось. Один – туда, другой – обратно. Шептали друг другу на ушко. Зубоскалили втихую. Ухмылялись про себя. А на собрании все как один голосовали – за. Единодушно, единогласно. Под оглушительные аплодисменты. Точно, аплодисменты в ту пору были оглушающими. Чему-чему, а этому научились. Вернее, с детства усвоили. Одну ладонь, бывало, лодочкой согнешь, и хлопок получался полновесный, звучный. Хлопали, выжидали, чем все это кончится. А ты высунулся. Вот и получил по заслугам. Указали тебе место в общем строю. Потом, конечно, покаялся. Опомнился. Но такие вещи бесследно не проходят. Наказали примерно, чтоб другим было неповадно. Пришлось уехать из Литвы…
Вспомнил, с какой болью покидал дом на улице Пирмине. Первый настоящий дом в своей жизни. До этого были углы у хозяев. Нары в бараках, койки в общежитиях. Когда приехал в Литву – поселили в гостиницу. Обшарпанные бархатные шторы. Вычурная, пыльная тусклая люстра. Мрачный молчаливый сосед по номеру, со странной фамилией Сая. Обычно в ночь с субботы на воскресенье напивался по-черному. И тогда словно прорывало его: «Насилие порождает насилие», «Человеку нельзя запретить мыслить». После каждой фразы испытующе смотрел на Можейко. Требовательно, настойчиво спрашивал: «Вы согласны?» Антанас Пятрович каменел лицом. «Вы о чем?» – сухо переспрашивал Саю. Тот усмехался. Подносил вытянутый указательный палец к губам: «Тс, тс». Глаза его были трезвы и печальны. Можейко не пил ни капли. Был начеку. То и дело в уме у него мелькали страшные догадки. Сая был его сослуживцем. А за окном притаился чужой город. Казалось, замер в ожидании. Можейко мучился. Тосковал. Одно только спасало – работа. Стал в ту пору хозяйственником. Безвылазно пропадал в командировках. Маленькие сыроварни, полукустарные коптильни, крошечные сахарные заводишки – все это было в разоре, в разрухе. Фактически начинали с нуля. Но когда вдруг выпадало свободное время – скучал, томился. Все ему было здесь чуждо. Непривычно. И речь, полная шипящих звуков, в детстве отец с ним по- литовски не разговаривал. И узкие, спутанные в клубок тесные улочки. И мрачные, словно исподлобья глядящие, костелы. По Липочке скучал отчаянно. Сам от себя такого не ожидал. Да и она чуть ли не в каждом письме тревожилась: «Скоро ли?» Можейко отмалчивался. Терпеливо ждал. «Разруха. Руины. Население бедствует. Чем же я лучше?» День, когда замордованный до предела комендант вручил ключ, словно врезался в память. Столько лет прошло, а по сию пору помнит хмурую октябрьскую морось. Тонкий ледок, запах речной сырости. Двухэтажный особняк с лепниной по фронтону. И массивную дверь с зеркальными стеклами за вычурной решеткой. На уровне глаз серело незакрашенное пятно. Небольшое. Величиной с почтовую открытку. По краям зияли два рваных отверстия из-под гвоздей. Видно было, что табличку вырывали поспешно. С мясом. Дворник заметил взгляд Можейко: «Дактарас», – объяснил на ломаном русском языке. Тускло блестела круглая металлическая пластинка с ручкой. И причудливой вязью вилась подпись: «Дзвонек». Дворник дернул раз, другой, по пустому дому разнесся чистый, высокий голос колокольчика. Через застекленную веранду прошли на второй этаж. Лестница была дубовая. С резными колонками. С медными блестящими прутьями для ковра. Шаги отзывались гулким эхом. От сияния паркета день за окном вдруг показался теплым. Солнечным. С балкона была видна серая стылая вода реки, близкие – рукой подать – угрюмые деревья парка. От всего этого великолепия Можейко вдруг почувствовал себя подавленно. Представить не мог свою простенькую Олимпиаду Матвеевну в этих апартаментах. А дворник открывал дверь за дверью: «Ванна, ядальня, зале». Мелькал сияющий кафель, громадные, во весь рост зеркала, стены в тисненых обоях. Невнятно журчала дикая мешанина из польских и литовских слов. Ему внезапно показалось, что все это сон. «Кабинетас», – торжественно сказал дворник. Громадный стол, обитый зеленым сукном, стоял посреди комнаты. Казалось, врос массивными ножками в паркет. Можейко обошел вокруг него. Тронул резную дверцу тумбы. Она плавно, бесшумно открылась. И вдруг ему стало как-то не по себе. «Где хозяин?» – спросил он дворника. Тот сморщил лоб, пытаясь понять. «А, господарь, – догадался он, – побегти, – и показал двумя пальцами бегущего человечка. Засмеялся щербатым ртом: – пабегти, понас, пабегти».