вспомнил старый как мир идиш, который
он так часто слышал когда-то на Стентон-стрит:
германский диалект, смягчивший и сделавший более мелодичным
исходный гортанный язык,
похожий на клекот шрапнели.
Отец сложил ладони лодочкой и крикнул,
подражая (как он надеялся) прусскому выговору, чтобы
солдаты, если они не хотят попасть в трибунал,
немедленно прекратили мародерствовать
и покинули окопы, во всяком случае, отец
рассчитывал именно на это.
К его удивлению, противник послушался команды.
Не успел он переползти в соседнюю траншею,
как гунны отступили.
Потом была контратака,
и к полуночи все вернулось к исходному положению,
если не считать того, что появились
тысячи новых трупов.
Факт, который осознал отец, поднявшись в атаку
вместе с лягушатниками и томми,
примкнув штык и бросившись вперед,
издавая бешеный животный крик и задыхаясь
в сернистом дымном аду ничейной земли,
заключался в том, что истинная душа
не подвержена действию никаких внешних обстоятельств.
* * *
Наверное, первыми песнями были колыбельные, а матери, наверное, были первыми в истории певицами. Наверное, они научились успокаивать своих обезьяньих детенышей, имитируя звуки текущей воды, журчание, падение, плеск, рокот, ровный поток, наводнение, водовороты, брызги, ливни, струи и всасывание. Наверное, они знали, что дети произошли из воды, и ритм песен напоминал плавное журчание воды, текущей между деревьями в пойме реки. Мелодия же походила на звук, который производят в воде движения ручек и ножек младенца.
Мы испытываем невероятный восторг, видя новорожденное существо… но оно же пробуждает в нас допотопную ярость своей слепой, пищащей, писающей и какающей беспомощностью. Колыбельные песни тоже имеют два лица: нежный, убаюкивающий материнский голос и устрашающие, сюрреалистические слова: «Rock a bye, baby, in the treetop, when the wind blows the cradle will rock, when the bough breaks the cradle will fall, down will come baby, cradle and all…»[11] Представьте себе, что вы падаете с дерева в неизвестность, при этом ваши ноги связаны, а руки плотно прижаты к телу. Вы летите в бездну, а ваша голова бьется о сучья и ветви, которые хлещут вас по ушам так, будто вы — ксилофон. Вообразите только, что вы родились. Колыбельные побуждают нас ко сну, но в то же время внушают нам страх перед пробуждением. Так мы ради нашего же благополучия учимся понимать имманентность присущего любому чувству его противоположности. Библия говорит нам о том же в образе грехопадения.
Тварь, которой Ною следовало бы взять две пары: Навозный жук. Абсолютная необходимость. Давайте посмотрим: сорок дней и ночей проливного дождя плюс сто пятьдесят дней наводнения… всего получается шесть месяцев и десять дней на борту с верблюдами, лошадьми, львами, шакалами, дикими ослами, козлами, овцами, ежами, кабанами, мангустами, каракалами, волками, бородавочниками, тушканчиками… м-м-м-да. Вы же понимаете, что сбрасывать за борт такое богатство нельзя — в будущем, после потопа, на земле понадобятся удобрения. Однако многовато работы для пары навозных жуков, даже если учесть их размножение. Лучше было бы взять две пары.
Господи Иисусе, пустыня! Знойное солнце освещает послепотопную трясину, огромные лепешки ползучей испаряющейся слизи, болота, вспучивающиеся лужи грязи, озера, кипящие от кишащих в них плавающих тварей, извивающихся от нехватки воздуха, бьющихся и умирающих, чтобы навеки окаменеть, косяки мертвой рыбы, устилающие землю; почва высыхает, покрывается коркой и трескается, превращается в твердую кору, и потом все это запекшееся наследие потопа ветром уносится в пустыню, покрытую камнями и прорезанную сухими руслами вади. На гниющих остатках рыбьей чешуи размножаются массы микробных тварей, появляющихся словно по волшебству: это родина всех нас, духовный источник; не в белых ледяных просторах Арктики утвердился религиозный гений, но здесь, на кварцевых равнинах, выветренных знойными ураганами и превращенных в песок, над которыми свирепствуют песчаные бури, превращающие день в ночь, именно здесь зародилась пастушеская цивилизация кочевников, носивших длинные накидки и покрывавших головы платками. Сорок дней пребывал Иисус в пустыне — что магического в этом числе? — Моисей и Илия тоже потратили свои сорок лет на блуждания в пустыне, и у всех их людей, у всех вьючных животных, у хабиров, блуждавших по пустыне сорок лет, скрипел на зубах горячий песок Сахары, их опаляло солнце пустыни Негев, окружали красноватые скалы, песчаниковые утесы, выветренные в диски и камни для жертвоприношений, столбики и выщербленные колонны, благословенные оазисы в скалах, куда люди народа Божьего приходили пить и есть финики… это наш духовный дом, каждый утес может стать плитой, на которой пекут хлебы, эта земля вмещает в себя больше, чем вся территория Европы, это геологическое зеркало темного безжизненного дна соленого океана, но и здесь, конечно, водятся приспособившиеся ко всему твари… это рачки, яйца которых впадают в спячку и дремлют в глине в промежутках между дождями, клещи, жабы, жуки и осы, скорпионы и саранча, змеи и роговые жабы и ловкие юркие ящерицы, пустынные крысы, волосозубы, сцинки, кроты и фенеки. И каждый из этих приспособленцев, каким бы безмозглым он ни был, понимает, что в полдень надо прятаться от солнца — зарываться в песок, скрываться в корнях колючек и ждать вечера, чтобы выйти на охоту, поймать добычу лапами, или схватить и раздавить ее челюстями, или ужалить ее смертельным ядом, или ранним утром направить каплю росы с хитинового панциря в булькающую пасть. Так что у Христа была замечательная компания, когда он пребывал сорок дней в пустыне. Я не сказал еще о филине, который ухал по ночам из высокогорной пещеры, зажав в когтях трепещущее тело бурого хомячка.
* * *
Я был прижат к раздвижной двери и вдыхал исторический запах дерева, сена и кожи, приникнув, однако, губами к тоненькой струйке воздуха, сочившейся сквозь щель между планками обшивки вагона и доносившей до меня дух обычной, равнодушной земли.
Струйка воздуха нагревалась солнечными лучами днем и остывала ночью; так я смог считать сутки нашего пути. Я определял наступление нового дня по изменившемуся вкусу воздуха на кончике моего языка. Иногда до меня даже доносились звуки, например, мычание коровы в сумерках, хотя и заглушаемое стонами и молитвами окружавших меня людей.
Наша катастрофа не затронула мир, и поезд двигался, подчиняясь обычным правилам железнодорожного движения. Иногда поезд загоняли на запасный путь и оставляли стоять там несколько часов, не обращая внимания на несущиеся из вагонов крики отчаяния, иногда вагоны дергались сначала вперед, но потом снова начинали двигаться назад, и мы застревали на какой-то станции на всю ночь. Потом вдруг нашему поезду давали зеленый свет, и он со скрипом и скрежетом выползал на основную колею и начинал нестись по ней, как обезумевшее домашнее животное какого-нибудь среднеевропейского крестьянина.
Мы находились в одном вагоне длинного состава таких же товарных вагонов, стояли в нем, тесно прижавшись друг другу и раскачиваясь в такт движению, при этом многие из нас умирали, но живые продолжали поддерживать мертвых своими телами. Каждый вагон был стандартным грузовым вагоном, 7,1 метра в длину и 3,75 метра в ширину, с плоской, слегка седловидной крышей, поставленным на стандартные крупповские четырехколесные тележки, приспособленные к европейской колее. Спереди и сзади автосцепки. Обычный, ничем не примечательный вагон, создававший абсурдное впечатление обыденности, тяжелый, обшитый деревянными панелями, выкрашенными в оливково-зеленый или красно-ржавый цвет. Такие вагоны, побитые непогодой, десятками стоят в депо или со скрежетом и громыханием движутся мимо полей, деревень и сел, по три состава за утро, освещенные холодным светом луны, трясущиеся, дребезжащие от налетающих на них порывов ветра, дующего из широких долин, эти самые что ни на есть обычные транспортные средства, поднимающие своим шумом всех деревенских собак, которые бегут за поездом, отчаянно лают и, подпрыгивая высоко в воздух, раздутыми ноздрями ловят чуждый едкий запах.
На первый или второй день нашего путешествия в никуда я стал прогрызать щель, через которую вдыхал наружный воздух и, как мне казалось, широкий простор, тянувшийся до самого горизонта и уходящий за него, бесконечный, предназначение которого не имело ничего общего с этим поездом смерти. У меня не было какой-то определенной цели, просто мне казалось разумным час за часом без остановки грызть твердое дерево. Перерывы наступали, когда я отключался и засыпал. Я бывал счастлив, когда у меня во рту оказывалась целая щепка, я жевал ее, как еду. Однажды ночью пошел косой дождь, и мне досталось немного воды — капли кололи мне язык словно холодные иголки. Когда я сильно уставал, то начинал прислушиваться к стуку колес, в моей голове складывались песни, звучавшие в такт с этим стуком, каким-то непостижимым образом я слышал в этих песнях то голос матери, то голос отца, эти голоса были скорее мимолетными образами отца и матери, образами, больше напоминающими ускользающее ощущение их телесных сущностей, моментально возникающее восприятие их моральной природы, из-за этого мне хотелось позвать их, словно от этого они могли воплотиться, стать снова настоящими отцом и матерью. Самое страшное, что после этих мыслей я снова начинал слышать лишь бессмысленный стук колес поезда. Я думал, что если бы мне удалось прогрызть отверстие, достаточное для того, чтобы вылезти из вагона, то колеса с радостью приняли бы меня в свои объятия, разрезали бы меня вдоль, чисто и быстро покончив с моей жизнью.