Что же иначе могло подвигнуть их на такую долгую аудиенцию? Он был родственником Язона, но таким дальним, что с этим не стоило и считаться; они нуждались в союзниках, но наверняка вскоре приобрели бы их без него; могли они счесть особым благословением его дар далеко пережить сверстников, сберегая свой возраст, но им самим не раз покровительствовали боги. Чего, например, стоило одно только возвращение на родину магического золотого руна. Нет, чем-то еще обладал Сизиф, что очень интересовало царя, а еще больше царицу, и чего они, вероятно, не постеснялись бы его лишить, если бы знали, где оно прячется.
Он подумал еще о Меропе — будь она на самом деле дочерью Атланта, это, конечно, могло бы придать ему в глазах других кое-какие преимущества. Но откуда взялась бы такая уверенность у Медеи, если ее не было у него самого?
Одним словом, он встретился с тем самым радушием, от которого лучше бы держаться подальше, и вместе с тем почувствовал независимость. А как раз независимости ему очень недоставало в последнее время. Обо всем этом он тут же поведал жене, которая не на шутку встревожилась. Меропа, в свою очередь, успела обзавестись некоторыми сведениями о Медее…
Ах, все это были давние, такие подлинные и такие никчемные волнения. Никакая ущербность не мешала этому царствованию держаться вот уже сколько лет, ничто ему не угрожало ни изнутри, ни снаружи. Сам же он за это время сильно изменился и обликом, и душой, и, рискни он сейчас вновь посетить Фокиду, где правили сыновья Деиона, они бы его не узнали.
* * *
Сизиф сидел на обрыве так долго и неподвижно, что для живой и мертвой природы, его окружавшей, был уже неотличим от сухих, горячих скал. Волосы его шевелил порывистый ветер с залива, но точно так же шевелились пятна легкой дымной травы, покрывавшей трещины. В двух шагах от него грелись две переливающиеся на солнце красно-зеленым цветом медянки. Заметив движение, Сизиф скосил глаза и увидел, как они медленно переплелись и вновь замерли, обернув несоразмерно маленькие ромбовидные головки в разные стороны. Эти две твари ничего не ждали, никуда не стремились, ничем не были заняты, как не был ничем занят и он, перестав бередить мозг воспоминаниями. Время струилось сквозь них своим обычным неприметным течением. Можно было усилием воображения ускорить его или замедлить. Или остановить совсем, лишь протянув руку навстречу зубам, налившимся смертельным ядом.
Неизбежность смерти еще не тревожила его, но мысль о том, как надругалось над ним время, не оставляла Сизифа посреди самых простых и самых тяжких трудов. Угнетало его теперь не столько то, что случилось десятилетие назад, когда он был подобно стреле пущен на полвека вперед, затем отправлен обратно и вновь водворен в уже отчасти знакомое будущее, сколько последовавшее затем внезапное равнодушие времени, забывшего о нем окончательно, бросившего прозябать, как самого обыкновенного смертного. Была же у богов причина заставить его сновать челноком между поколениями. А если не было и все объяснялось случайностью и произволом, то о какой судьбе, о каком выборе и предназначении можно мечтать в этом царстве хаоса? Разве он добивался чего-либо необычайного? Даже в стремлении быть правителем, печься о благоденствии людей им руководило не честолюбие. Он считал себя способным к этому делу и полагал, что заслуживает такой доли — исполнить до конца отпущенное ему природой и богами. И оказался ненужным.
Что ж, может быть, есть в нем нужда для какой-то другой работы. Но он не умел лепить, расписывать и обжигать горшки, как Басс, не умел лечить, не чувствовал нужды испытывать свои силы и отвагу в подвигах и завоеваниях, мог с успехом вести свое хозяйство, а способен был управлять целым городом и чувствовал себя не у дел. Можно было бы, наверно, смириться и с этим. Он удовлетворился бы такой жизнью, изредка предлагая властителям со своего незаметного места то одно, то другое, как делал уже не раз, наблюдая в гордости и печали, как осуществляется воля царя, позабывшая о том, что была только что предложением пришельца Сизифа. Он готов был отдать предпочтение той доле пользы, которую мог принести, перед почетом, если бы только не повторявшиеся знамения свыше, и добрые, и злые. Одно из двух — либо ему предназначалось какое-то поприще, либо его должны были оставить в покое. Та заброшенность, в которой он пребывал в последнее время, покоем отнюдь не была.
Эти его сомнения особым образом разжигала и поддерживала не кто иной, как чужеземная, скрытная и общительная на свой лад царица. Они часто виделись, так как царская чета вскоре стала принимать непосредственное участие в делах города. Кроме того, он и сам раз-другой приходил во дворец, когда хотел склонить царя к каким-нибудь нововведениям, как это было с Истмийскими играми, посвященными им мальчику, тело которого Сизиф нашел на берегу во время одной из прогулок. Чем приглянулся ему этот утопленник? Да ведь это было одним из тех самых знамений, не дававших покоя!
Выброшенное на камни тело принадлежало второму сыну незнакомой ему невестки Ино, с которым она бросилась в море, спасаясь от разъяренного Афаманта, его старшего брата. Это был Милликерт, вернее — его земная оболочка, ибо, как утверждал Деион, боги обратили обоих посмертно в морские божества. Сизиф без труда узнал мальчика, лоб которого был по-прежнему схвачен медным обручем на войлочной подкладке со знакомой вязью эолидов из хвойных ветвей и именем. Время в данном случае значения не имело, ему положено было оставаться ребенком, так как жизнь его остановилась на том далеком обрыве в Беотии. Но то, что нежную плоть, вот уже десятки лет удерживаемую водами в своих объятиях, пощадили бури и морские хищники, было необычным. Как не случайным казалось, что именно ему отдали наконец волны тело племянника.
Он никому не хотел рассказывать о судьбе мальчонки, но не мог ограничиться простыми похоронами. Тогда возникла у него мысль об учреждении великих игр, наподобие Олимпийских, которые привлекли бы в Коринф множество атлетов и зрителей, а значит, и денег. И только когда все уже было решено, он попросил у царя разрешения посвятить Истмийские игры Милликерту.
В другой раз это была третья вспашка, которую он привез из Олимпии, куда Язон послал его разузнать о знаменитых играх, прежде чем устраивать свои собственные. То и другое принесло славу царствованию и обогатило горожан, удвоив урожаи, оживив рынок и дав много постоянной работы. Так что ему приходилось бывать во дворце.
Но несколько раз Медея удерживала его уже после того, как были завершены дела, и тогда велась между ними наедине странная беседа.
— Молишься ли ты богам? — могла, например, спросить царица. Вопрос этот не был праздным, он открывал какую-то мучительную борьбу, продолжавшуюся в душе колхидской волшебницы.
— Каким богам, царица? — отвечал Сизиф, не смея пренебречь такой откровенностью.
— Должны же быть излюбленные боги, на помощь и защиту которых ты надеешься. Или, наоборот, те, чьего гнева страшишься. Но я спрашиваю тебя не об именах, — продолжала Медея. — Много раз наблюдала я гибель смертных, даже вольно и невольно способствовала ей, да и сама часто ступала на ее порог. Меня смерть больше не пугает. Но когда я думаю о детях, о том, что придется в свое время умереть им, в мои жилы устремляются пылающие воды Флегетона. Дарят же иногда боги бессмертие! Значит, оно возможно. Что ты об этом знаешь?
— Вряд ли мне известно больше, чем тебе, царица. Догадываюсь, однако, почему ты обращаешься ко мне с этим вопросом, который могли бы разрешить разве что жрецы, но уж никак не мы с тобой.
— Почему же не мы?
— Да хотя бы потому, что их-то уж ты не станешь спрашивать, молятся ли они богам.
— А они молятся? Ты веришь, что они воистину говорят с богами?
— Ты навлекаешь на себя беду, понося жрецов. Это я знаю доподлинно. Такой спесью обладал мой брат Салмоней, и дни его окончились плачевно.
— Оставь нравоучения, Сизиф. Мне все равно, как окончатся мои дни. Почему ты не хочешь услышать, о чем я веду речь?
— Несколько лет назад время схватило меня за шиворот. Я испытывал его прикосновения и раньше, но то были только сны или слишком живое воображение. В этот раз в Фокиде я заглянул времени в его мутные глаза — не тому времени, которое окружает каждого из нас и размеренно, в единстве со светилами ведет зерно к росту, наших детей к зрелости, а нас к увяданию, но совлеченному с земли, необузданному, своевольному, не желающему считаться с нашими привычками. Это время опалило меня краской стыда перед лицом моего брата, хотя я ни в чем не был перед ним виноват. Оно вынудило меня представить, что жизнь человеческая может быть не только необъяснимо короткой, но и неоправданно долгой. С тех пор оно скрывает от меня свой ужасный лик. И я замечаю, что, напомнив мне о вечности, оно скорее оттолкнуло от нее, чем дало к ней приблизиться. Подумай, ведь это могла быть и сотня, и две сотни лет, и меня немало удивили бы совсем чужие лица. Но моя-то жизнь осталась бы все той же. Сколько ни сэкономил бы я на проделках времени, все одно пришлось бы в конце концов дожить остальное и сойти в могилу. А ты ведь не о долголетии хлопочешь. Вот почему я не подходящий тебе собеседник. О тех же, кому боги даруют бессмертие, могу сказать только то, что наверняка знаешь ты сама: что обретают они его не здесь, а в царстве печальных или умиротворенных теней, о котором нам не дано узнать, пока мы сами туда не спустимся. Или их возносят к себе боги, но о таком, пожалуй, не следует и мечтать.