Оглядев толпу, я обнаруживаю, что многие мужчины одеты в старые куртки «Кугуаров» в знак солидарности с ушедшим товарищем. Так же делают пожарники или полицейские, когда приходят проститься с одним из них, погибшим при исполнении долга. В этом есть что-то возвышенное, даже если выцветшие куртки смотрятся по-дурацки на толстых, лысеющих, пузатых мужиках, нацепивших их поверх рубашек с галстуками. Идиотство, я знаю, но я все равно с горечью отмечаю, что даже после смерти отец не упустил случая напомнить мне, что я не допущен в круг избранных, к которому они с Брэдом принадлежат как кугуаровцы.
Даже не знаю, что было бы, если бы не Оуэн, который прикатил с Манхэттена на специально снятом для этого отвратительнейшем белом лимузине. Он стремительно входит в холл, неуместно щегольски одетый: на нем поплиновый костюм песочного цвета, салатовая рубашка и крапчатый галстук-бабочка. В течение нескольких лет Оуэн пытался определить, должен ли его гардероб иметь строгие четкие линии, отражая уверенность в себе делового человека, или же более плавные очертания, говорящие о проницательности интеллектуала и литератора. Со временем его жгучая тяга отразить эту двоякость вылилась в ужасающий попугайский стиль, которому он в конце концов и стал неукоснительно следовать.
— Я подумал, что тебе не помешает моральная поддержка, — провозглашает он, наслаждаясь всеобщим вниманием к своей персоне. — Но поскольку всем известно, что я абсолютно лишен каких бы то ни было моральных принципов, тебе придется довольствоваться просто моей поддержкой как таковой.
— Спасибо, что приехал, — говорю я во время его краткого объятия. Раньше он никогда меня не обнимал. От него пахнет одеколоном «Олд спайс» и детской присыпкой.
— Ну что ты, — говорит Оуэн, отступая и с нескрываемым интересом оглядывая окружающих. — Как я мог не приехать!
Появляется Уэйн, он выглядит потрясающе здоровым в своей кугуарской куртке и взятых напрокат парадных брюках, которые каким-то образом скрывают его высохшую оболочку. Он коротко обнимает меня, и мы обмениваемся понимающими ухмылками по поводу моего собственного костюма, тоже взятого напрокат, как будто нужны дополнительные доказательства того, что мы здесь — чужие.
— И ты тоже? — спрашиваю я, указывая на его куртку.
— Я всегда питал слабость к традициям, — отвечает Уэйн со смешком. — Если, конечно, они не влияют на образ жизни.
Я знакомлю его с Оуэном, тот кивает ему, как знакомому, и неожиданно крепко его обнимает, Уэйн же удивленно похлопывает его по спине.
Карли появляется в тот момент, когда в зал для церемонии проходят последние гости, и я вдруг понимаю, что все это время гадал, придет она или нет. Она подходит ко мне и чмокает в щеку. Я-то рассчитывал на что-то более серьезное, затянувшиеся объятия, может, даже слезы.
— Я очень сожалею, Джо, — говорит она. На ней блестящий черный брючный костюм и белая блузка, открывающая маленький треугольник бледной кожи и чуть выступающие ключицы.
— Спасибо, что пришла, — говорю я.
Я пытаюсь что-то еще сказать, но горло вдруг перехватывает, и ничего не выходит. Карли сжимает мою руку, понимающе смотрит на меня и добавляет:
— Я сяду так, чтобы тебе было меня видно.
Я беззвучно киваю, и она проходит в церемониальный зал передо мной.
Дальше все происходит как в тумане. Раввин читает на иврите какие-то псалмы, затем на подиум по очереди взбираются немолодые мужчины в линялых кугуарских куртках и произносят речи в память об Артуре Гофмане, грозя утопить нас в потоке баскетбольных метафор. Последним выступает Брэд. Разделив жизнь отца на четыре периода, он подробно разъясняет, что хорошего сделал отец в каждый из них. Мне страшно хочется вскочить и заорать, что это просто долбаная игра. Но когда он спускается с подиума, я вижу, что он выжат как лимон, по лицу текут слезы. Я знаю, что он любил отца, и в эту минуту страшно жалею Брэда. Хотя уже в следующую минуту я снова жалею только самого себя.
Всего несколько машин следуют за катафалком на кладбище, расположенное в другом конце города. Там мы с Брэдом, Джаредом и еще тремя мужчинами постарше в кугуарских куртках — приятелями отца — несем гроб к могиле, где высится гора земли и хорошо видны следы от гусениц экскаватора, накануне подготовившего яму. Мы ставим гроб на две доски, пересекающие могилу, и когда могильщики начинают опускать гроб, я вдруг осознаю, что стою возле маминого памятника. Я поворачиваю голову, чтобы прочесть на серой мраморной плите: Линда Гофман, 1945–1983, любимая жена, мать и дочь… И через мгновение уже стою на коленях, вожу пальцами по ложбинкам букв, складывающихся в ее имя, и безудержно рыдаю, пока у меня за спиной засыпают землей отцовский гроб, и тут что-то бьет меня по голове, холодное, скользкое и твердое; мелькает полированный мрамор могильного камня; возможно, я отключаюсь, точно не знаю, но меня совершенно точно несут, живого среди могил — как бы для разнообразия; и последняя моя мысль — о том, что я никогда не думал о ней как о его жене, а это несправедливо, потому что и он чего-то лишился, и, может быть, его потеря даже больше моей.
1987
Сначала я не верил, что Уэйн больше не вернется. Каждый день я ждал, что вот сейчас сниму телефонную трубку и услышу его голос или приду в школу, а тут он: стоит себе в кугуарской куртке, опершись о свой шкафчик, со своей фирменной кривоватой усмешкой. Каждый день, проезжая мимо его дома, замедлял ход и внимательно вглядывался в плотно задернутые шторы, как будто так можно было угадать, где он сейчас находится. Миссис Харгроув установила автоответчик, просто так трубку брать перестала, и мои регулярные звонки были бесполезными.
— Не думаю, что он вернется, — мягко сказала Карли в один из первых теплых дней весны. У нас не было одного урока, и мы вышли посидеть на трибунах перед футбольным полем, насладиться хорошей погодой. Уэйна не было уже больше месяца.
— Конечно вернется, — сказал я. — Что ты такое говоришь!
Она вложила свою руку в мою и посмотрела на поле.
— А ты бы вернулся?
Я покачал головой.
— Но где же он сейчас? Мог бы хотя бы мне позвонить. Чтобы мы знали, где он. Я же его лучший друг, в конце концов.
Карли прижалась ко мне и поцеловала меня в щеку:
— Он обязательно позвонит, просто пока не готов.
Я уткнулся в ее макушку и поцеловал в пробор.
— Интересно, звонил ли он Сэмми, — сказал я.
С тех пор как Уэйн исчез, Сэмми превратился в человека-невидимку. В школе он теперь появлялся нерегулярно, и если приходил, то двигался по коридорам как призрак вдоль стен, незаметно проскальзывая в классы. Волосы у него теперь не были уложены в кок, они отросли и липли к голове; он всегда выглядел помятым, как будто спал не раздеваясь. В те редкие моменты, когда я с ним сталкивался, он говорил со мной коротко и формально, тщательно отводя глаза.
Считаные разы я заезжал к нему домой, движимый не дружбой, а надеждой разузнать что-то про Уэйна. Но Сэмми был неизменно угрюм и общаться не хотел. Я проводил в его комнате минут десять, после чего разговор иссякал.
— Джо, с ним что-то не так, — сказала однажды Люси, провожая меня по ступенькам до машины. — Я не могу до него достучаться.
— Я тоже, — сказал я. — Похоже, он послал весь мир к чертовой матери.
Она облокотилась о мою машину и закурила, подрагивая от вечернего холода, и казалась сейчас очень маленькой и беззащитной. На пьедестале, который я мысленно возвел для нее, она всегда представлялась мне в преувеличенном виде, и я каждый раз поражался, когда обнаруживалось, насколько я ее выше. Я подумал: ничего не стоит сейчас подойти и обнять ее.
— Я, наверное, скоро свихнусь, — сказала Люси, покачав головой. — Он практически ничего не ест, со мной не разговаривает. Я вообще не понимаю, что мне делать! Я всегда старалась быть ему хорошей матерью. Сэмми, между прочим, далеко не подарок. — Она выдохнула дым и нервно замахала рукой, разгоняя его. — Понятно, что меня не назовешь образцом материнства, чего уж тут. Мне было чуть больше, чем тебе, когда Сэмми родился. Совсем еще девчонка. Я всегда говорила, что нам только лучше без его подонка отца, но кто его знает. Может, будь у него отец… — Голос ее умолк, и она посмотрела на меня с грустной улыбкой. — Черт-те что несу, да?
— Все нормально.
— Прости, Джо. Совершенно не собиралась на тебя все это вываливать. Просто… Не знаю… Я в отчаянии.
И тут я понял кое-что про Люси. Пока она не родила Сэмми, она парила по жизни на крыльях своей безупречной внешности. А потом она развелась, и в ее жизнь вошли такие бедствия, против которых красота была бессильна. Она чувствовала, что не в состоянии помочь Сэмми, и презирала себя за это.
— Все нормально, — повторяю я, — жалко только, что я больше ничем не могу помочь.