Под кнопкой звонка — пятипалый отпечаток белой краской.
— Твой беш-бармах?
Марик показывает мне свою ладонь, явно намного больше отпечатка, потом запускает руку в карман спортивных брюк, с люминесцентными лампасами, выуживает оттуда ключ под стать древней двери и вставляет в скважину.
Небольшой квадратный дворик, действительно весь заросший виноградом, принял сначала меня, затем Марика с велосипедом.
— Рай для художника, — объявляю я и осматриваясь.
…Безрукий розовато-коричневый манекен (тот самый, наверное, что всегда рад меня встретить), прислоненный к недавно выбеленной чистенькой стене, на которой висит колесо от фаэтона… пустые банки из-под краски… тяжелые обрызганные известкой ботинки…
Марик удовлетворенно хрюкает и сладострастно суживает исправленные за океаном глаза.
…Беседка. Фонтан. Розарий… (Но вместо благородного запаха роз — меня встречает ядреный запах маринованного чеснока и краски.)
На веранде длинный стол с двумя примкнувшими к нему стульями очень напоминает стол в кают-компании на «Геннадии Максимовиче» только без пластикового покрытия и бортиков.
На столе ананас и дорогая иностранная фотокамера.
— Снимал? — спрашиваю.
— Да я уже неделю его фотографирую, он для монтажа был нужен. Так что сегодня можно смело его употребить. — Он снимает очки и кладет их на ананас. А ты… живописуешь… иногда?
— Нет, я бросил.
— Совсем? Жаль. Мне всегда казалось, что настоящего писателя из тебя не выйдет, а вот художник… еще может получиться. Идем-ка покажу тебе… свой дневник.
Мы проходим недавно отремонтированную галерею, служащую теперь отчасти кухней, отчасти прихожей (запах жареного мяса дурманит голову), входим в темный сырой коридор; мое внимание привлекает широкая железная дверь с глазком: такого я не видел, чтобы внутри квартиры ставили сейфовую дверь «это Хашима апартаменты, дверь нельзя открывать, раньше он там манекенов своих держал, но после того, как их переправили на военную базу в Гянджу, я даже не знаю, что там, в этой комнате — может, он труп тещи законсервировал или своего охранника, ты же знаешь его закосы под Алена Делона… «Двое в городе» и все такое…»
Я замечаю, что Марку нравится костерить своего покровителя и «молочного брата» в прошлой жизни.
В конце коридора еще одна дверь (двойная), я перешагиваю через порог и оказываюсь в просторной светлой зале. Здесь так же пахнет ремонтом. Розоватый, предвечерний свет мягко опускается прямо с потолка. Потолок практически наполовину застеклен: в зале нет ни одного окна. В незастекленной части потолка, напоминавшей рамку, были вмонтированы маленькие зеркальные лампы, какие обычно любят ставить в офисах все те же кавказцы и новые (они же старые) русские. Кроме компьютерного стола, на котором монитор демонстрирует сейчас игру невообразимых сферических форм, и офисного кресла, на спинке которого висит свитер, — больше никакой мебели. На ковре дорогой музыкальный центр и разбросанные коробочки с аудиокассетами и компакт-дисками. В дальнем углу на витой приставке кальян, из тех, что впаривают туристам на стамбульском рынке. Четыре белые стены в фотографических работах Марка. (По тому, как он показывает мне рукой, я понимаю, что это и есть его дневник.) Все они черно-белые, или, как он сам выражается, — ЧБ. Все под стеклом с модными латунными зажимами.
— Да у тебя тут просто музей имени себя, — говорю и вдруг вижу… не может быть, это же Таня! Таня в том самом свитере (я узнал его по эмблеме), что висит сейчас на спинке кресла. Есть подозрение, что свитер надет на голое тело: такие вещи чувствуешь даже на фотографии.
Таня, неужели ты когда-нибудь состаришься и вовсе исчезнешь?! Неужели когда-нибудь состарится, пожелтеет, сотрется эта фотография?!
На лаконичном фотопортрете серовато-белый фон, точно приставка перед аристократической немецкой фамилией, противопоставляется предельно черному (в жизни синему) Таниному (а вообще-то Марика) свитеру. Таня сидит на поставленном спинкой вперед стуле, чуть наклонив голову влево (слегка кокетливая уступка кому-то невидимому, хотя почему кому-то, известно кому), прядь прямых волос изумительно высветлена; прическа — каре, челка скрывает удивленно приподнятые брови, благодаря низкой челке взгляд еще более глубок, выразителен и — вне времени… Когда-то в другой жизни этот взгляд мог принадлежать одной из жриц храма богини Антаис.
Я вспоминаю, как она улыбнулась, вернее, недоулыбнулась мне в поезде (точно такая же северная недоулыбка, бесконечно продлевающая действие — факт искусства, подарена слишком суеверному, узнаваемо южному объективу), как встретились наши взгляды, и мне еще показалось, будто она откуда-то знает обо мне все, как она по-мальчишески протянула мне руку и сказала: «Татьяна», а потом, не дождавшись от меня чего-то (чего?), резко поднялась, забросила сумочку на плечо: «Счастливого вам пути». Я даже вновь услышал запах ее духов с альпийской свежестью, как бы намекавших на непорочность, на девственность…
— А… понравилась?.. Это моя последняя любовь.
— Последняя любовь мужчины — это его внучка, — говорю я не без раздражения, возможно, это связано с тем, что он сказал: «из тебя никогда не получится настоящий писатель», а возможно… возможно, из-за свитера, одетого Таней на голое тело.
— Ты знаешь… Таню?
— С чего ты взял?
— Так… Просто спрашиваю.
— Нет, ты не просто…
— …тебе Ирана ничего не говорила?
Я молчу, зачем-то хочется позлить его. Я уже заметил фотографии, которые меня интересуют, но перевел взгляд на другие; думаю, что еще будет время взглянуть. Мне хочется позлить его еще больше, когда я понимаю, каков уровень тех, других, фотографий, как работает друг моего детства с демонами зеркал и отражений. Вот один из примеров: зима, метель, дорога, вдоль которой голые деревья, впереди (чуть-чуть до схождения двух линий дороги в одну точку; это «чуть-чуть» — свидетельство мастерства и вкуса) двуглазое, темное пятно, предшествующее будущему, — встречный автомобиль; внизу в правом углу фотографии видно скользкое крыло американского автомобиля, на котором едет сам фотограф, на покатом потном крыле зеркало, в зеркале видно схождение двух линий дороги, остающейся за спиной у автора, а чуть-чуть до этого схождения велосипедист! Велосипедист под осенним дождем — это медленно плетущееся вослед нам наше прошлое, наша провинция, наше скользкое (как крыло, как дорога) «что было» и наше «это было, было!..», прошлое, обессмерченное посредством драгоценных металлов и серебра. Я хотел позлить Марка, но вместо этого не удержался, и мои аплодисменты подхватила незаставленная мебелью зала.
Когда я, восхищенный, обернулся, уже было открыв рот, чтобы выразить то, что у меня на душе — Марка за моей спиной не было; я понял, он дал мне возможность посмотреть на те фотографии, которые интересовали меня не только как факт искусства.
Может, хорошо, что он ушел, хорошо, что не слышал, как я хлопаю в ладоши, словно в Театре оперы и балета, — какой тут к черту театр, если вдруг этот американский автомобиль с зеркалом, застрявший между осенью и зимой, — тот самый, на котором разбились его отец и мать.
Марка я нашел во дворе в наброшенном на плечи свитере. Он одновременно накрывал на стол и с кем-то говорил по радиотелефону. Приглушенно, мягко, часто недоговаривая фразы; так говорят мужчины с женщинами, с любимыми женщинами, когда рядом есть посторонний.
Звонок, судя по всему, был междугородный: Марк записал на пачке сигарет время прибытия и номер рейса самолета, который обещал встретить.
Окоченело стоявший манекен, теперь так же окоченело сидел (вернее, полулежал) за столом, где обычно сидят корни больших семейств или капитаны кораблей в кают-компании.
Видать, очередной закидон моего американского друга — манекен за столом с желтым галстуком на шее.
— Убери его, — сказал я, когда он отключил трубку.
— Зачем? Разве он тебе не кажется живее всех живых?
— Мне? Нет.
— А меня он, знаешь, заводит. — Марик снял очки с ананаса и нацепил на нос манекену. — Тут ведь как-то решили подвал в тир переоборудовать, такое нагородили — цемента понавезли, мешки с песком, сам Заур грузовик списанных манекенов пригнал из какого-то торга, Двадцати шести… что ли, так сказать, наследие советских времен. Тир, конечно, не состоялся, тут же в нарды играют все слышно, но было весело, когда господа оставили эту ораву на мое попечение. Уж я отвел душу. Я тут как сержант был! Представляешь, манекен — Хашим, манекен — Заур-муаллим. — Марик стучит по чингисханистой голове манекена, как, вероятно, с большим удовольствием постучал бы по лысому черепу настоящего Заура-муаллима. У манекена от хлопков по черепу сползают очки. Марик поправляет. — Был когда-то даже манекен — моя американская жена, — между прочим, хорошенький, тебе бы понравился, с бюстом! — Показывает на себе, каким именно, и поводит плечами, как шансонетка.