Я оглядываюсь на свои передвижения из города в город, с одного континента на другой. Иногда перемещение ограничивалось новой постелью, новой комнатой, и вдруг, внезапно, подобно неуправляемому реактивному снаряду, ты отправлялся путешествовать за тысячу миль. Помню, как мы с Мидху плыли третьим классом на греческом третьеклассном 174 пароходе из Генуи в Пирей, с расплывчатыми проектами встретиться с какой-то улетевшей в Афины девицей и топать в Китай. Пока мы шли через Эгейское море к Коринфскому каналу, нашими соседями в носовой части судна были коровы и прочий домашний скот. За один стол садились обедать Мидху, алжирец без определённого гражданства, этот самый старый еврей-ортодокс и я. Мидху не говорил по-английски, а еврей не знал французского, так что посередке оказывался я. Мидху представлял собой араба, неспособного ни за что бороться, и уж точно не за арабский национализм. Правоверный иудей, бородатый, в мрачном облачении, брезгливо косился на Мидху и расписывал мне прогресс, который идёт у них вовсю в Израиле.
— Не то, что эти арабы. Вы не поверите, мой дорогой сэр, насколько это примитивный народ… насколько отсталый, незнакомый с санитарией…
— Qu’est-ce qu’il dit[43]? — спрашивал у меня Мидху.
— Сказал, что ты грязнуля.
— Merde! Petit соn![44]
Еврей кивнул в знак подтверждения своих соображений, когда заметил злобный взгляд Мидху. За первым обедом он обнаружил, что пища не кошерная. Оставшуюся часть пути он питался яблоками, сардинами и яйцами вкрутую, в то время как в трёх футах от него Мидху хрустел сочными костями.
Все женщины, ехавшие в третьем классе, были беременны.
Заметки из Афин ничем не отличались от заметок, сделанных в других местах.
Долгое время я склонялся к мысли об отсутствии выхода. Я не могу сделать того, чем я не являюсь. Я некоторое время жил деструктивной жизнью, мало-помалу становясь писателем, с чувством вины, осознанно и непрерывно предаваясь этому занятию. Критическое суждение в условиях объективной смерти исторической традиции: декадент в грандиозном повороте истории, по природе своей неспособный меняться вместе с ней как писатель, я живу моим собственным «да-да»[45]. На всём этом лежит отпечаток страшной эмоциональной грязи. Сталь логики нуждается в ежедневном закаливании, чтоб внутри неё образовался вулканический элемент. Ежедневно разрастающийся, так что его сложно удержать внутри. Я — своего рода бомба.
За три недели в Афинах я так и не сумел собраться с силами и подняться на 260 футов к вершине Акрополя, чтобы посмотреть Пантеон.
Лишиться себя как писателя, значит потерять всякую социальную идентичность. Выбрать иную я уже не способен, также, как больше не способен следовать этой. Мне остаётся лишь моя субъективная идентичность — нечто, мной открываемое (или нет) в акте становления.
Временами я живу ускользающими чувствами. Я нахожусь рядом с плотью, кровью, волосами. У меня из головы не выходят женские тела, красная щель пизды, раскрывающейся в волосяном обрамлении, светлый круглый животик, горячие, слегка пахучие бёдра.
Несколько записей о жарких беспокойных улицах, собственно об Афинах — почти ничего. Мне было все сложнее выбраться за пределы собственного черепа…
14
Так что Америка на самом деле очень похожа на прочие места, куда меня в конце концов заносило. Вопрос лишь о степени.
Грудная культура
Страна сынков-сосунков
Пизде
Нужен дезодорант
Членам
Салфетка
Только это я бессилен изменить, и помимо этого — многое ещё.
Помню, как впервые вплывал в реку Гудзон на корабле для транспортировки воинского состава. Первое, что я увидел, была Статуя Свободы, и затем оказался среди них, высоченных зданий, напоминавших спичечные коробки, раскрытые и закрытые. Я раньше видел их на фотографиях, бродил по улицам в кино и, привитый Голливудом и Олдосом Хаксли против реального опыта, в детстве он был моим кумиром, и я порадовался, когда в конце он стал торчать, был отдан на попечение негодующих. И я приходил и уходил в страхе, дрожа, и в безопасности, словно зомби.
В течение многих лет обитания в Париже я со скепсисом воспринимал тех, для кого Америка слова доброго не стоит, с равным скепсисом я относился к разговорам о том, что Европа умерла. Они очень напоминали мне отца и его приятелей, вечно вещавших о славных старых деньках. В детстве я, бывало, думал, что взрослые, стоит им заговорить, всегда производят впечатление, что сильно пострадали, однако ж продолжают жить, а все места на земле раньше были лучше. Задолго до того, как сам там очутился, я слышал, что Париж умер, а чуть позже мне объясняли то же самое про Гринвич-Виллидж… Но ни один из городов не показался мне мёртвым, там жило множество мужчин и женщин, по различным причинам постоянно бойкотирующих нетворческую работу. Там я встречал разногласие, протест, личный риск. И именно там я научился определять причины своего величайшего презрения ко всему, и смягчать его.
Оказавшись в Нью-Йорке во второй раз, я отправился навестить Мойру, которая то ли за дело, то ли просто так не любила Джоди, или же она элементарно беспокоилась обо мне. Когда Мойра отпустила меня в Америку, по-моему, я бы предпочёл, чтоб она последовала за мной. В конце концов, ни с кем из женщин я не пробыл так долго. Её образ всегда возникал передо мной, когда я был с другой женщиной, так что я сознавал нечто в себе, обреченное скрываться, некую разъедающую силу, заражавшую мою страсть сарказмом. Я перебрался в Америку не потому, что ассоциировал это нечто с призраком Мойры. Я не склонен думать, что она никогда бы не ушла от меня, если бы не подозревала, что я что-то скрываю даже от нее, — но поскольку накатывающее на меня сомнение принимало ее облик, воспоминание о ней затеняло неуловимый и печальный призрак.
У нас набрался уже более чем годовой опыт жизни порознь, и в эти месяцы я вел более безалаберную жизнь, чем была у нас в Париже, а Мойра, в Америке, — наоборот. Явная перемена в ее отношении смутила меня.
— Какие у тебя планы?
— Планы?
На борту я сам себе казался спасающейся на плоту жертвой наводнения.
— Я к тому, что тебе нельзя остановиться у меня, не насовсем, — пояснила Мойра.
— Может, сперва поедим?
— Извини, Джо… Давай поедим! Я не то имела в виду… Я рада, что ты пришёл… Честное слово… потом позаботимся обо всём этом, через неделю — две, когда ты решишь, как будешь дальше…
Мойра встретила меня в порту, но затем ей надо было обратно на работу, и она оставила меня в квартире одного. Дожидаясь её и ощупывая вещи, которые были нашими общими, когда мы жили вместе в Париже, играя с сиамской кошкой, купленной в зоомагазине на Елисейских полях, я все думал, зачем она потащилась на работу. Это выяснилось неожиданно, в такси, так что, не очухавшийся после высадки, я не имел возможности расспросить её. Только оказавшись в квартире, я сумел удивиться. Не то чтоб я испытывал злость, больше похоже на разочарование, даже, скорее, омерзение. Я одолел три тысячи миль, а Мойра, видите ли, не может взять выходной. Я сходил в бар, впервые в жизни прогулявшись по Бликер-стрит, о которой мне много рассказывали парижские приятели. Ко времени её возвращения я решил, что в той ситуации был не прав. В конце-то концов, мы больше не любовники. Что мне известно о её делах? У неё своя жизнь.
Тогда я взглянул на неё и поинтересовался:
— С чего ты попёрлась обратно на работу? Приехала туда часа, наверно, в четыре.
— У меня работа. Мне надо зарабатывать на жизнь. — ответила Мойра голосом, каким иногда взрослые склонны общаться к ребёнку.
Теперь я знаю, у неё был более значимый повод. Она кому-то доказывала, что её больше ничто со мной не связывает. Тогда — не знал.