И вот уже запели торжественные солдатские трубы, и пионеры, слегка волнуясь, расправляли свои цветы в красных оранжерейных букетах, и милиция уже призывала толпу не напирать, и малыш, ведомый мамой, уже готовился пустить в синее небо зеленый шарик, когда вдруг Тутарышев, неловко держащий в замшевых перчатках фарфоровое блюдо с громадным сибирским караваем и резной солонкой, спросил инструктора Кудряша:
– А где Козорезов? Почему нет Козорезова?
– Начальство не опаздывает, оно задерживается, – тонко пошутил Кудряш, дуя в стылые ладони.
– Безобразие, – сказал Тутарышев и, широко – по-русски – улыбнувшись, шагнул навстречу знаменитому гостю.
Всякий должен понять… И всякий должен понять, как обидно и горько стало т. Козорезову, когда лишь только отъехали они от своего серого здания в черной «Волге», так тут сразу же раздались треск, крак и дзынь. Машина дернулась, осела, заходила ходуном, а переднее ее стекло ловко разбилось, засыпав узенькими кубиками всю асфальтовую мостовую, покрытую тонкой пленочкой мелкого свежевыпавшего снега. Шофер протирал платком сочащийся лоб. Козорезов перед этим думал, что Лена последнее время уж что-то слишком много стала себе позволять, тем более еще и та история с французскими колготками, которые он купил в Москве для жены, – мелочь, конечно, но нет ли тут шантажа какого, может быть, даже со стороны САМОГО, определенно что-то тут нечисто, думал Козорезов, когда вдруг – треск, крак, дзынь, и шофер протирает платком сочащийся лоб.
– Не успеваем? – только и спросил из глубины машины Василий Никитич.
– Куда там с добром успеешь, такая-то мать, – сплюнул шофер сквозь разбитые губы. – Суки, снега убрать не могли, колесо по ось провалилось, я бы иначе заметил…
– Ну, ты тут разберешься, – сказал Козорезов, выходя из машины.
И трусцой возвратился обратно в серое здание, но машин уже не было ни одной.
– А дежурку пресса заняла. Если б я знал, если б я знал, – повторял начальник АХО, не глядя на Козорезова.
– Ну как так можно? Ну как, я тебя спрашиваю, так можно-то? – вспылил Козорезов. – Я тебя спрашиваю – как так можно?
Начальник молчал. А Козорезов влетел в кабинет и трясущейся от гнева рукой закрутил диск белого телефона.
– Это Козорезов, – сказал он в трубку. – Я тебя хочу спросить, когда у тебя, понимаешь, порядок будет?
– Какой такой порядок? – невинно осведомился невидимый Петя Дворкин, хитрящий на другом конце провода.
– Молчать, понимаешь! – заревел Козорезов. – Ты из себя не строй тут эту, понимаешь! У него снег не убирается на улице и надутия и выбоины на мостовой, понимаешь! Ты что, под суд хочешь пойти'
– А снег разве выпал? – спросил Петя. Но Козорезов в ответ так тяжело задышал, что…
– Я! Я лично! – залепетал Петя. – Я лично, я разберусь, я все…
– Ты… ты, – передразнил Козорезов, добавил в рифму матом и тут же бросил трубку. Закрыл глаза, взял под язык таблетку валидола.
А Петя послушал немногие эти оставшиеся страшные гудочки и сразу же набрал номер Скорнякова.
– Вот что, Скорняков, – тихо сказал Петя. – Ты билет хочешь на стол положить?
– Не ты мне его давал, не ты и заберешь, – заученно огрызнулся Скорняков, перед которым вот уже с полчаса стояли два взаимных жалобщика, слесарь Епрев и сантехник Шенопин, которые жаловались друг на друга, что каждый из них набил другому морду.
– Что?! – завопил Петя. – Да ты совсем, я вижу, обнаглел? Да ты знаешь, что мне сейчас из-за тебя звонил сам Козорезов.
– Да в чем дело-то, скажи, – уже не на шутку разволновался и Скорняков.
– А в том, что снег-то выпал? Выпал или нет, я спрашиваю?
– Ну выпал…
– Не «ну выпал», а выпал.
– Ну, допустим, действительно выпал. И что?
– А то, что, допустим, почему он тогда не убирается?
– Как это так «не убирается»? Он убирается.
– Убирается?
– Убирается.
– А я тебе говорю – ни хрена он у тебя не убирается!
– Почему?
– Это он еще меня, наглец, спрашивает почему, – простонал Петя, швыряя трубку. А Скорняков от такой негаданной печали даже зажмурился.
– Дак что вы, какие меры вы примете против этого фашиста? – спросил Епрев, указывая желтым ногтем на взъерошенного Шенопина.
– Отметьте, со всей объективностью отметьте это высказывание, товарищ Скорняков, – уныло отозвался Шенопин. – Если он, не стесняясь вашего присутствия, дает мне такое наглое политическое клеймо, то представьте его распущенность в более обыденной обстановке.
– А ну пошли отсюдова обои! – гаркнул Скорняков.
Приятели попятились, глядя на него с нескрываемым восхищением.
– Мы ведь тоже люди, – пискнул было Шенопин. Но Епрев пихнул его в бок.
– Выдь! Выдь! Тебе сказано, – прошипел он. – Видишь, тут решается важный вопрос. С-скотина…
И они покатились за дверь. Скорняков взялся за голову.
А дядя Ваня Пустовойтов, тихий и грустный, маленький, как воробей, сидел за своим обшарпанным столом и с мучением смотрел на расположившуюся прямо перед его носом хрустальную чернильницу. Дядя Ваня думал о том, что чернильницу эту неплохо бы давно отсюда убрать, поскольку все советские граждане, в том числе и он, дядя Ваня, давно уже пишут шариковыми авторучками. Старик понимал, что чернила были гораздо хуже шариковой пасты, так как в них всегда копились козявки, и перо рвало бумаги. Но тут же он, как честный и объективный человек, вынужден был отметить, вынужден был подумать и о том, что раньше паста была гораздо лучше, а сейчас стала гораздо хуже.
– Покупаешь новый стержень, – бормотал дядя Ваня. – А он уже сразу не пишет. Так что, может быть, и есть смысл держать на столе эту хрустальную чернильницу – вдруг паста станет окончательно плохая, и тогда можно будет велеть налить в чернилку свежих фиолетовых чернил и, макнувши стальное перышко, можно будет красиво где-нибудь на чем-нибудь расписаться. А за козявками нужно просто аккуратнее следить, – сказал дядя Ваня. И хотел под эту мысль открыть левую тумбу и выпить глоточек из припасенной полулитровой бутылки, но тут не ко времени зазвонил телефон.
Дядя Ваня помедлил, выждал, запер тумбу на ключ и лишь тогда трубку мягкой ладошкой – хвать!!
– Так-так-так, – уныло соглашался он. – Совершенно верно. Я вас понял. Мы учтем. Это вы правильно подметили. Я с вами полностью согласен. Разумеется, разумеется – виновные будут строго наказаны. Нет, я не снимаю с себя ответственности. Я, как командир производства, обязан был…
Но тут в трубке загудело, и дядя Ваня, еще чуток помедлив для вежливости, аккуратно возвратил трубку в исходное состояние.
– Глафиру позвать, – кротко обратился он, высунув маленькую голову к секретарше Свете Онанко, которая, высунув в свою очередь язык и страшно скривив рожу, глядела в зеркало и выщипывала на редких бровях какой-то ненужный волосок.
– Я сказал тебе, кажется, Глафиру позвать!! – подкрикнул дядя Ваня.
– Нету Глафиры, – отрезала секретарша, не отрываясь от зеркала.
– Почему нету? – удивился дядя Ваня.
– Опоздала, значит, – сказала Светка.
За дверью завозились. Вдруг вошла Глафира
– Врешь, я не опоздала, – с порога заявила она, с ненавистью глядя на Светку.
– Я тебе – повру, я тебе – повру, – сказала Светка.
– А ну – тихо! – навел порядок дядя Ваня. И официально обратился: – Глафира Поликарповна, прошу пройти в кабинет.
Они и прошли в кабинет. Дядя Ваня сел, трогал крышку чернильницы, чернильница звякала. Глафира стояла у стены напротив, под портретом.
– Как же это так, Глафира, – выговорил наконец Иван Иванович. – Ты знаешь, как я тебе доверяю, как я всем вам доверяю, я сам вышел из народа. И вот теперь я, выходит, наказан за свою же доброту?
– Это как так наказан? – спросила Глафира.
– А так, что мне звонил сам товарищ Скорняков, и мне придется писать рапорт, а тебе придется писать объяснительную.
– Да я и писать-то не умею, – скуксилась Глафира.
– Не лукавь, Глафира, я этого не люблю, – нахмурился Иван Иванович. – Согласно твоих анкетных данных ты имеешь семь классов образования.
Глафира окончательно стушевалась и вдруг зарыдала, прикрывшись стеганым рукавом.
– Что писать-то, что писать? – всхлипывала она.
– А как было, так и пиши всю правду. Почему опоздала, почему не убрала, почему не выставила предупреждающий знак. Все пиши.
– Да стыдно ведь! – выдохнула Глафира.
– А чего тут стыдного? – удивился дядя Ваня. – Нагрезила, так и пиши. А я тебя прогрессивки лишу…
– Не в прогрессивке тут дело, а то, что – стыдно, я ж не могу вам как мужчине сказать…
– Говори'
– Стыдно!
– Говори! Я тебе в отцы гожусь.
Иван Иванович торжественно встал.