Из-за него появляется маленький мальчик с белой круглой коробкой, в которой хранится торт.
Они проходят в комнату, где вчера умерла моя мама.
Со мной они не здороваются по случаю моего траура и моей утраты.
Мама радостно вылетает из комнаты, гарцуя на костылях, и начинает кусать белый картон, охраняющий торт.
В торте есть вишенки с косточками.
Если косточку сжать указательным и большим пальцем, выстрелить ею и точно рассчитать, то можно попасть в глаз.
Маленький мальчик зарывается рукой в сгустки крема и выволакивает косточку – темную, как зрачок.
Но делать нечего: гость сам вынимает один глаз и кладет его возле тарелки, чтобы спокойно выпить водки на траурной вечере.
Я выжимаю тряпку и утираю лоб. Этого гостя я вовсе не знаю. Вероятно, это он убил маму, раз пьет здесь рюмку за рюмкой и не может остановиться.
Никто не принес цветов: ни тяжелых, как медь, гладиолусов, ударяющих в спину, ни непотребных тюльпанов, раскрывающих ноги, как только их поставишь в вазу и перестанешь на них смотреть, ни белых гвоздик со сладкой пеной безумия на зеленых стеблях, даже осенняя одышка астр не колеблет воздух.
В ванной я слышу тяжелое дыхание, но никого не вижу, потому что дверь закрыта. Если бы там горел свет, то можно было бы лечь на пол, и щелка между дверью и полом послала бы тоненькое письмецо с некоторыми разъяснениями, хотя и весьма туманными, как водится в ванной. Но свет погашен, и я только слышу, как она, задыхаясь, просит его:
– Скажи, скажи мне что-нибудь хорошее!
– Шуба!
– Шуба?
– Шуба, шуба! Ты просила что-нибудь хорошее. Хорошее у тебя только шуба!
И он вылетает из ванной, хлопнув дверью и сбив мое ведро с грязной водой. Тряпка шлепается на пол и пытается догнать ведро, но не может. Тряпка ползет с отбитыми внутренностями, еле приподнимая голову. А ведро выкатывается на лестничную площадку и летит вниз, припрыгивая молодецки, как ухарь, обманувший деревенскую простушку, и вылетает во двор и успевает напасть и сбить с ног и даже укусить своей пастью, искореженной в дороге, почтальоншу, готовую в другое время ко всему, но тут разнежившуюся по случаю поминок в нашей квартире, куда она несет траурные телеграммы и предвкушает, как ее посадят за стол, и поднесут холодной водочки, и дадут закусить теплой рассыпчатой картошечкой и селедочкой с мелким зеленым лучком, и пойдут разговоры такие добрые и сытные, как бывает, когда заедают горе, только с селедочкой надо быть осторожно: вовремя замечать белые острые тонкие косточки и прихватывать их зубами, как сапожник прихватывает гвозди, починяя подметки.
Мама говорила, что в детстве ее звали «Красным бантиком». Они жили бедно, у мамы с сестрой на двоих был один красный бантик. Сестру звали Зиночкой, она умерла, когда ей исполнилось восемнадцать лет. От неудачной операции аппендицита. Так считалось. Но скорее всего Зиночку заставили сделать криминальный аборт и приняли ее смерть как неизбежную издержку справедливости.
Мама утверждала, что родилась она 30 октября 1916 года в Астрахани ровно через одиннадцать месяцев после того, как ее отец, Владимир Фельдман, ушел на Первую мировую войну и погиб, оставив вдову с тремя детьми, – был у мамы еще старший брат Лёва.
В четырнадцать лет мама поступила в Киеве на рабфак, встала к токарному станку, потом выучилась на инженера. Но еще до института, в шестнадцать лет, она встретила моего отца, и они всю жизнь праздновали годовщину первого поцелуя. Был такой отдельный семейный праздник.
С самого раннего детства мы с сестрой знали, что нет ничего страшнее потери невинности до брака. Потому что, если можно за день до свадьбы, то можно и за два дня, а если можно за два дня, то можно и за месяц, а если можно за месяц, то почему бы сразу не выйти на панель. Это говорилось с таким омерзением к нашим возможным порочным намерениям, что мы обе чувствовали себя преступницами.
Когда моя восемнадцатилетняя сестра собралась замуж, мы всей семьей перед самой свадьбой поехали в Коктебель, к Черному морю. После обеда родители ложились отдыхать, а меня, семилетнюю, поручали сестре и ее жениху, чтобы я не пошла одна к морю и не утонула. Так мамина слежка за женихом и невестой не прекращалась ни на минуту.
Прошло одиннадцать лет, сестра давно развелась с мужем (думаю, разлад у них начался как раз тем летним южным солнечным кошмаром). И я пережила свою историю любви – предмет нескончаемых шуток и издевательств в нашей семье.
Моей первой любовью был угрюмый футболист Виталик Суслов, мы учились в одной школе.
– Что, «грызуны» у нас или уже ушли? – спрашивали то мама, то сестра, входя в дом.
Папа добавлял:
– Я не слишком высоко мнения о твоих достоинствах, но с ним ты выглядишь королевой рядом с кучером.
После школы Виталик поступил в пограничное училище в Алма-Ате. Прилетел после первой сессии. Мы решили тайно пожениться. Но восемнадцать лет мне исполнялось только 8 августа 1968 года, а был июнь, и заявление у нас не приняли.
Сестра жила отдельно от родителей и дала мне ключи от своей квартиры.
Солнечным утром мы с Виталиком оказались в квартире сестры. Нам было страшно. На кухне были отдернуты занавески, а в комнате томился полумрак, видна была широкая тахта, одеяло, подушки. Впереди был целый день. Мы выбрали кухню и стали пить чай.
И вдруг в дверь позвонили. Один раз, второй, пятый. И мой отец закричал из-за двери:
– Лиля, открой, открой немедленно, я знаю, ты здесь!
Отец звонил, кричал, колотил в дверь, и мы сдались. Отец схватил меня за руку и повел домой. Шли молча. У нашего подъезда я спросила:
– Как ты узнал?
– Сердце подсказало! – ответил отец и постучал себя по левой стороне груди.
И так я ему верила, так любила, что до самой его смерти не усомнилась в этом ответе.
Зачем моя сестра одной рукой отдала мне ключи от своей квартиры, а другой набрала папин номер телефона, я никогда не узнаю. Не из-за того же, что я, не подозревая, мешала ей в Коктебеле? Я не охотница до чужих тайн. Хотелось бы верить, что она это сделала из страха перед мамой, перед немеркнущими ее запретами, а не потому, что сладко представляла себе мое унижение, растерянность, позор. И все-таки: отец приехал через час после того, как мы с Виталиком вошли в квартиру, значит, сестра точно рассчитала, когда ему позвонить.
Зачем поехал меня выручать из беды отец? Он нравился женщинам, легко увлекался, ухаживал. Принимал жизнь во всех ее изгибах и искривлениях.
Тут, что ли, дело в том, что ни у матери, ни у отца не было нормальной семьи – они не знали, как правильно воспитывать детей, как с ними обращаться. И маме – категоричной и решительной – легко было здесь взять верх над отцом, убедить его в своей правоте, в правоте расстрельных сталинских законов… Может быть…
Мне всегда было их жалко, мне всегда было жалко их расспрашивать.
Через год я узнала, что Виталик женился в Алма-Ате. Я рыдала так горько и безнадежно, что родители перепугались. Мама встала передо мной на колени и произнесла тем театрализованным, надрывным голосом, которым всегда пользовалась в патетические минуты:
– Доченька, маме можно сказать всё!
И я моментально подключилась к этой ее самодеятельной, почти неприлично-надрывной интонации пошлого дачного театра и выкрикнула, икая от слез:
– Я была близка с ним!
В эту же секунду мама поднялась с колен:
– Не смей подходить ко мне, шлюха, пока не найдется какой-нибудь идиот, готовый прикрыть твой позор!
Идиот нашелся довольно быстро. Это был студент-физик из Ташкента: мы с ним познакомились в год моего шестнадцатилетия, путешествуя по Волге – он с сокурсниками, я – с родителями, отвлекавшими меня от «грызунов».
И вот спустя какое-то время в ресторане, где гуляли мы шумной и пьяной компанией, муж прокричал мне на ухо, перекрывая оркестр:
– Знаешь, что я узнал? Я не сын своих родителей, я, оказывается, подкидыш. Родила меня Дина, из семьи репрессированных, попала во время войны в Ташкент. Была красавицей, содержанкой, забеременела от кого-то в сорок шестом. Голодала. Мои дальнейшие родители помогли ей – мама заведовала хлебными карточками, многих спасла; в сарае у нас, ты видела, полно драгоценных вещей. Вроде бы наполовину я еврей, на вторую – не знаю. Надо маму расспросить, я еще не говорил с ней.
– Не вздумай ничего говорить своей маме! – заорала я. – Это не твоя тайна, это ее тайна, ты не смеешь ее у нее отбирать! Молчи!
Он засмеялся зло:
– А что ты так засуетилась? Боишься, что и ваши тайны откроются?
– Какие же у нас тайны?
– А мой дядя стал рассматривать наши с тобой свадебные фотографии. И узнал твою маму. Он был в Киеве с ней знаком. И она была замужем за совсем другим человеком…
Тут важно, что этот разговор муж припас для ресторана, так он представлял себе шикарное роковое объяснение. И в этом перекрикивании оркестра, в пьяном буханье ударных, в сдвинутых ногах белых клавиш с подбритыми полосками черных сверху, в подгоревших жирных котлетах, запитых бурой смесью ликера «Vana Tallinn» с шампанским, в провинциально отставленном для ловкого танцевального маневра крепком, как волейбольный мяч, заде моего мужа, в его уездном ликованьи, в моей растерянности была неизбывная, крикливая, истеричная, жалкая доля самодеятельного театра, в котором воспитывала нас наша мама.