– Лада-Оладушек, сестра моя, где же мой ребеночек? Где мой мальчик?
Я в ответ:
– Не имеет значения! – и стою в дверном проеме, как в раме… Снег пританцовывает на батуте ежовой рукавицы ели…
Ей дали отдельную палату в роддоме за то, что я давала клятву Гиппократа. На одиннадцатом этаже.
– Лада-Оладушек, сестра моя, где мой ребеночек?
– Не важно!
Вечером, когда все ушли, только в доме напротив горел как всегда свет, к моей сестре зашла в палату моя медсестра Вера, стряхнула крошки с тумбочки, пригладила салфеточку и протянула свидетельство о смерти:
– Подпишите, кстати.
А в прозекторской вскрыли мальчика и ничего не нашли.
Оля-Олененочек, сестренка, не подходи к окну, не надо!
Оля-Олененочек, одиннадцатый этаж. Я стою перед ней на коленях в талой рытвине. Я рыдаю и вою и кусаю до крови свою перчатку. И снег, страшный апрельский снег крыльями бьет по глазам, запорашивает глаза белыми перьями. Зачем, зачем я это сделала? Сестренка, Оля-Олененочек, и маленький мальчик.
И вот уже дома мама, наша с Олей-Олененочком мама, и дядя Костя и Арнольд Викентьевич, все сидят на кухне, поминают. И хорошо до слез.
– Пыж, дай мне пыж, без пыжа нельзя! – кричит мама и ставит рюмку для моей сестры Оли и маленького мальчика, которому не успели дать имя, и дородная серебряная селедка веселится и поблескивает у нее на хлебе.
– Как бы нам поговорить… Когда я встаю, ты еще спишь, когда ты возвращаешься домой, я уже сплю… Утром боюсь тебе позвонить, вечером слышу твои звонки сквозь дрему.
– Потому что я тоже хочу прийти домой и поговорить! Поговорить, попивая вино, ведь ты не пьешь, а я бы пьянела потихоньку, а ты бы по телефону ничего не замечала, а то бы и хмелела вместе со мною. Бог весть, как ты это умеешь делать…
– Да, да, так хорошо говорить!
– Нет, ничего не получится, он уже моется в душе.
– Кто же?
– Совершенно чужой, посторонний человек, не знаю, как он здесь оказался. Пошел за мной по улице, моется в душе. Он мне противен.
– Терпи, надо терпеть!
– Надо, а тошнота подбирается ко мне, как к лодке, которую качает на волнах…
– А я сказала Марку, что мне хочется побыть одной, ты же знаешь, я совершенно не переношу, когда я одна, но Марк привык уважать мою тягу к тому, чтобы побыть с самой собой с глазу на глаз; я думала, мы с тобой поговорим.
– У него нож был все время в руке, когда он за мной шел. Может быть, он и не моется в душе, а что-нибудь другое там делает. Или моется, но зачем? Может быть, я ночью проснусь, а он лежит на боку, подперев голову рукой, и смотрит на меня, смотрит…
– Не бойся, он тебе ничего не сделает.
– Я – лодка, которую тошнит; я привязана к причалу, и причал меня поторапливает и в то же время не отпускает, и я бьюсь об него головой, и, знаешь, умудряюсь занозить своими щепами причальные бревна.
– Марк тоже на меня смотрит.
– Не говори про Марка.
– Про Марка?
– Не говори!
– Ты его хорошо знаешь?
– Его слишком хорошо знает одна моя знакомая.
– Я думала, ты сама.
– Если тебе так легче, то я сама. Но на самом деле, одна моя знакомая.
– Значит, он не к тебе ездит?
– Ко мне. Я им даю ключи от своей квартиры.
– Ты же мне сестра.
– Я очень жалею, если бы ты только знала, как я жалею! Я даже иногда думаю попросить кого-нибудь, чтобы пришел сюда и позвонил бы тебе и сказал бы, что я заперлась в ванной с бритвой и собираюсь вскрыть себе вены, если ты меня не простишь. Он, этот звонящий тебе, стучит мне в дверь ванной, а я отвечаю: только если она меня простит! Но кто, кто встанет под дверью ванной? Вот был бы у меня сын лет пятнадцати, не как-нибудь, а инвалид, он бы мог позвонить и прокричать тебе: не оставляй меня сиротой, мало тебе, что я болен, мало тебе, что у меня нет отца?!
– Господи, а почему нет отца, что случилось?
– Ну, я бы так родила.
– Разве можно?! Ты красивая, славная, ты бы вышла замуж.
– Я думала, ты все знаешь.
– Я знала, но была уверена, что это ты, родной мне человек. А кто же моется в душе?
– Я его совсем не знаю. Он шел за мной с ножом и вошел в квартиру, а потом заперся в ванной.
– Может быть, тебе показалось и там никого нет? Ты можешь говорить со мной, сколько захочешь!
– О, мне только того и надо! Я давно хотела тебе сказать: знаешь, змеиный язычок света втискивается в темноту; колеблясь – будто от застенчивости! – пробирается по ее складкам и вылизывает провалы; он вылизывает по ночам темень, словно мать вылизывает темя новорожденного со слипшимися черными волосиками; она сглатывает запах рыбы, оставшийся от странностей зародыша, и скусывает ему жабры; никто, даже белый бультерьер с заплаканными глазами, не решается к ней подходить, свою сонную морду убийцы – эскимо, с которого стаял и съеден шоколад – он кладет на подоконник и долго смотрит на отраженный в окне раздвоенный, раздвигающий черные плоскости язычок света. И знаешь еще что? Одутловатый, приземистый город, наш город – с куполами, похожими на крышечки пудрениц, стоявших когда-то на трюмо красавиц, достает декабрьские пуховки, и пудра сыплется на черную грудь земли, выгибающуюся, словно она пробует застегнуть на спине белый мадаполамовый бюстгальтер, – такие уже никто не носит, кроме нее, никто.
Я все чаще вспоминаю старика. Он жил со старухой в подвале, и земляной пол их комнаты дышал на меня теплой испариной хлеба. Было всегда сыро, на сухом пригорке кухонного стола стояли фотокарточки Ленина и Сталина – почему-то медальонной, нежного овала, формы. Будто вынутые из просторных альбомов родства с еле уловимыми связями, чуткими и мертвыми, как растения в гербарии; или снятые со стен чужого дома, где портреты присматривают за гимназистками.
Пока была жизнь, старик все менял обрамление фотокарточек. Потом перетянул наискосок овалы черной траурной лентой, как прикрывают вытекший глаз, и оставил заботу.
Старик был дедушкой моей подруги Милочки Мироновой, оставленной родителями, уехавшими во Владивосток. Они приезжали каждое лето и привозили огромный картофельный мешок, набитый воблой, чтобы было старикам с внучкой чем подкормиться зимой. Мешок запихивали под кухонный стол, и мы с Милкой залезали следом и таскали из мешка воблу, не дожидаясь заморозков. Мы представляли себя принцессами, которые в своих хрустальных дворцах едят только жирные хребты вобл, а ребра не обсасывают, бросают, и еще прислужницы подают нам на серебре очищенные семечки…
Мы с Милкой мечтали о кошке, собачке или хотя бы голубе, но нам не разрешали. Только однажды мы подобрали на дороге какую-то птицу с надломленным крылом. Мы спрятали ее в сарае, крыло забинтовали, и кормили и поили ее, надеясь вылечить, как ласточку из сказки Андерсена.
Но на самом деле сказок я боялась до дрожи.
Цинциннат в самом конце «Приглашения на казнь» встал с плахи, где только что соглашался умереть, и «пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему».
К финалу романа текст все больше и больше впадает в детство:
«– Никакого волнения, никаких капризов, пожалуйста, – проговорил мсье Пьер. – Прежде всего нам нужно снять рубашечку.
– Сам, – сказал Цинциннат».
Так говорят только пятилетние дети: они не в силах противостоять своим мучителям, но они могут в последнем отчаянии отказаться от близости, родства, соприкосновений, они все повторяют: «сам, сам, сам», – сам сниму «рубашечку», сам лягу на плаху, правда прикрою тут же руками затылок и заслужу «глупыша», но зато сам, первый, скажу, что буду считать до десяти, и тогда мучитель – врач, например, или мама, решившая поставить банки и уже проведшая над кожей смертные искорки потрескивающего огня, которые обдали тебя холодом: на карандаш она намотала вату, обмакнула в одеколон и подожгла, и этим огнем вылизала первую банку, наклонив ее к твоей спине; мама скажет вкрадчиво и ненавистно голосом мсье Пьера: «Я еще ничего не делаю».
Господи, да ведь это и вправду было впервые услышано в детстве, когда: «И он слетел на воду и поплыл навстречу красавцам лебедям, которые, завидя его, тоже устремились к нему».
И та же готовность к смерти была тогда, и тоже: сам, сам, сам, так, как хочу.
«– Убейте меня! – сказал бедняжка и опустил голову, ожидая смерти, но что же увидел он в чистой, как зеркало, воде? Свое собственное отражение, но он был уже не безобразною темно-серою птицей, а – лебедем».
Детский роман Владимира Набокова, детский, потому что Андерсен ни слова не написал о том, что лебедь еще не раз затоскует по уюту уток и кур и толчки птичницы вспомнит с нежностью, особенно тогда, когда лебеди, выгнув водопроводные шланги своих шей вопросительными знаками, подплывут к нему и опознают со злобной радостью в нем гадкого утенка. Что бы там ни отражалось в воде, а все равно, как написал Цинциннат: «Я снимаю с себя оболочку за оболочкой, и наконец… дохожу путем постепенного разоблачения до последней, неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь! – как перстень с перлом в кровавом жиру акулы, – о мое верное, мое вечное…»