К ночи я возвращалась домой, на Аксаковскую, едва своя от усталости. Съедала немного хлеба, гасила горевшую на тумбочке у кровати керосиновую лампу и ложилась спать. За стенкой жили соседи, пожилая пара из Ленинграда. Она прежде была балериной, он происходил из семьи богачей, а теперь оба стали ссыльными, я старалась их избегать. Но как-то под вечер она постучалась в мою дверь и сказала: добровольцы делают честь нашей стране, неудивительно, что мы побеждаем в войне. А потом спросила, не может ли и она чем-то помочь? Я ответила: спасибо, добровольцев у нас более чем достаточно. Это было неправдой, она смутилась, но что я могла сделать? В конце концов она же была чуждым элементом. Она ушла. А на следующее утро я обнаружила под своей дверью четыре буханки: «Пожалуйста, передайте это солдатам». Я скормила хлеб птицам в парке Ленина[3]. Не хотела, чтобы знакомство с этими людьми запятнало меня.
К началу ноября, ко дню Революции, мыть нам приходилось ежедневно всего около двадцати солдат, новых раненых с фронта поступало все меньше.
И после полудня я начала помогать в госпитале. Палаты были переполнены. Койки крепились одна над другой, по пять штук, их прибивали к стенам, точно полки. Сами стены были грязны, забрызганы кровью. Только и было там хорошего, что дети, которые время от времени устраивали представления для раненых, да музыка — одна медсестра протянула в палаты провода, подсоединив репродукторы к патефону, который стоял в главной конторе. Музыка звучала по всему госпиталю, много-много замечательных песен о победе. Раненые, даже когда их не трогали, стонали, выкрикивали имена родных и любимых. Некоторые радовались, увидев меня, но большинство узнавало не сразу. Когда же я напоминала им о ванне, они улыбались, а один-другой, те, что понахальнее, даже посылали мне воздушные поцелуи.
Из солдат мне больше всего запомнился один мальчик. Нурмухаммед, родом он был из Челябинска, на фронте мина оторвала ему ногу. Самый обычный татарский юноша — черноволосый, скуластый, с широко расставленными глазами. Он ковылял на костылях, сколоченных из веток какого-то дерева. Мы опрыскали его нашим раствором, я разбинтовала повязку на культе. Завшивлен он был страшно, нам с Нурией пришлось потрудиться над ним. Она очищала тампоном рану, пока я наливала воду. Я проверила запястьем температуру, мы втроем подвели его к ванне. Он все время молчал. И только когда я вымыла его, сказал: «Спасибо».
Уже помытый, одетый в госпитальную пижаму, он как-то странно посмотрел на меня и вдруг принялся рассказывать об огороде своей матери как она рассыпала там куриный помет, чтобы лучше росла морковь, какие изумительные у нее получались морковки, лучше просто не бывает, как он по ним соскучился — сильнее, чем по чему-либо еще.
У меня осталось от обеда немного марцовки[4]. Нурмухаммед склонился над ней, улыбнулся мне, да так и продолжал улыбаться, пока ел, и все поднимал голову от тарелки, словно хотел убедиться, что я еще рядом.
Я решила проводить его до госпиталя. Мы забрались в телегу, лошади тронулись в путь.
Чего там только не происходило в тот день — праздник же! В госпитальные кухни привезли особое угощение, из окон вывесили красные флаги, приехали два политрука с медалями для награжденных раненых, на крыльце госпиталя сидел солдат с балалайкой, а вокруг расхаживали, собираясь танцевать для раненых, дети в бурятских народных костюмах.
В рупорах зазвучала «Песня о Родине», все замерли, кто где был, да так и стояли, подпевая.
Я стиснула руку Нурмухаммеда и сказала: «Вот видишь, все будет хорошо».
«Да», — ответил он.
Обычно раненых возили по госпиталю в тачках, но в тот день Нурмухаммед получил, к нашему приятному удивлению, инвалидную коляску. Я помогла ему с оформлением документов и покатила коляску по коридору, к его палате. Там было шумно, раненые перекрикивали друг друга, стоя под большим облаком табачного дыма. Несколько солдат держали на весу здоровенный бак с техническим спиртом, другие черпали из него кружками и передавали их лежачим.
Все были перебинтованы, некоторые с головы до ног, а на стенах у коек было понаписано всякое: имена подруг, названия любимых футбольных команд и даже стихи.
Я привезла Нурмухаммеда к койке Д368, второй снизу, в середине палаты. Он поставил ногу на нижнюю, я подтолкнула его вверх, но подняться на вторую сил ему не хватило. Подошли солдаты, подперли его плечами. Он плюхнулся на постель, не расстелив ее, полежал немного, улыбаясь мне сверху.
Тут-то в палату и вошли дети. Человек двадцать, все в зеленых с красным костюмах, в тюбетейках. Самому маленькому было, наверное, года четыре-пять. И уж такие они были милые, такие чистенькие.
Женщина, которая привела детей, потребовала тишины. На миг мне показалось, что она — моя соседка, но, по счастью, я ошиблась, эта была повыше, построже, без седины в волосах. Она еще раз потребовала тишины, однако солдаты все равно продолжали шуметь и смеяться. Женщина дважды хлопнула в ладоши, и дети пустились в пляс. Через несколько минут палата затихла — безмолвие прокатилось по ней медленной волной, как будто кто-то шепотом сообщил раненым хорошую новость.
Дети показывали в проходе между койками татарский народный танец. Кружились, раскачивались, исполняли ручеек. Падали на коленки и вскакивали, покрикивая и хлопая в ладоши, и снова падали на колени. Крошечная девочка скрестила на груди руки и прошлась в гопаке. Рыжий мальчик страшно расстроился: у него развязались шнурки. Дети улыбались во весь рот, глаза их сияли; можно было подумать, что у каждого нынче день рождения — такие они были красивые.
А когда все решили, что выступление закончилось, вперед вышел светловолосый мальчик. Он расставил ноги пошире, подбоченился. Потом чуть наклонился вперед и начал танец. Лежачие раненые приподнялись на койках. Те, что стояли у окон, прикрыли, чтобы лучше видеть, козырьками ладоней глаза. Мальчик пустился вприсядку. Мы стояли, молча наблюдая за ним. Он улыбнулся. Кое-кто из солдат стал отбивать хлопками ритм, но танец уже подходил к концу, да к тому же мальчик едва не полетел на пол. Но удержался, сильно ударив в него ладонями. На миг нам показалось, что он заплачет, но нет — вскочил на ноги, и только светлые волосы упали ему на глаза.
Вся палата зааплодировала. Кто-то протянул мальчику кусок сахара. Он покраснел, спрятал подарок в чулок, постоял, засунув руки в карманы и поводя плечами. Строгая женщина щелкнула пальцами, детская труппа направилась к соседней палате. Солдаты засвистели, закричали и, когда дети почти уже вышли в коридор, закурили и снова опустили кружки в бак со спиртом. Светловолосый мальчик оглянулся с порога через плечо.
Тут я услышала, как скрипнула койка. Я и забыла о Нурмухаммеде. Он смотрел на свою осиротевшую ногу. Губы его шевелились, как будто он что-то жевал, наконец бедняга глубоко вздохнул, дважды, и, протянув руки к культе, повел ладонями вверх и вниз там, где прежде была берцовая кость. Потом поймал мой взгляд, улыбнулся. И я улыбнулась в ответ. Сказать ему мне было нечего. Что я могла сказать? Я отвернулась к двери. Двое солдат попрощались со мной кивками.
И, уже выходя в коридор, услышала плач несчастного Нурмухаммеда.
Я возвратилась к купальне. Солнце садилось, холодало, в небе зажглась пара ранних звезд. Ветер хлестал по деревьям. От госпиталя долетали звуки балалайки.
Я закрыла двери оранжереи, погасила свет. На полу лежала груда форменной солдатской одежды, кое-какая растопка. Я запихала все в плиту, подожгла, наполнила ведро водой и стала ждать. Вода закипит не скоро. Я сидела в оранжерее и думала, что нет на свете ничего лучше, чем горячая ванна — в одиночестве, в темноте.
* * *
Утром он просыпается рядом с матерью, голова лежит у нее под мышкой. Сестра уже встала, чтобы принести из колодца воду и приготовить завтрак.
Мать недавно выменяла на две рамки от картин кусок мыла. Поначалу запах мыла казался ему странным, но теперь Рудик каждое утро, поднявшись, вытаскивает его из кармана маминого банного халата, стараясь не принюхиваться. В госпитале, где он танцует, мыла, заметил Рудик, не водится. От солдат исходит грубый запах, они пахнут усталостью, и он гадает, так же ли будет пахнуть отец, когда вернется с войны.
Мать причесывает его, снимает с плиты подогретую одежду. Одевает сына. Часть одежды досталась ему от сестры[5]. Рубашку мать перешила из блузки — нарастила манжеты, укрепила полоской старой картонки воротничок, — но все равно она кажется мальчику неудобной, и он поеживается, пока мать застегивает пуговицы.
Перед завтраком ему разрешается посидеть за столом, пока сестра протирает клеенку тряпкой. Он сгибается над чашкой молока и оставшейся от ужина картофелиной. Чувствует, как сжимается желудок, когда молоко омывает горло. Съедает в три приема половину картофелины, сует другую в карман. Многие ученики приносят в школу коробки с едой. Воина закончилась, почти все отцы вернулись домой, но не его, а еще он слышал разговор о том, что бо́льшая часть отцовской зарплаты потрачена на военный заем. Все должны чем-то жертвовать, говорит мать. Однако временами Рудику хочется, чтобы и он мог, сидя за партой, открывать коробку а в ней — хлеб, мясо, овощи. Мать говорит, что от голода он станет сильным, но для него голод — это острое ощущение пустоты, такое же он испытывает, когда поезда выходят из леса и стук их колес прокатывается по льду Белой.