Перед завтраком ему разрешается посидеть за столом, пока сестра протирает клеенку тряпкой. Он сгибается над чашкой молока и оставшейся от ужина картофелиной. Чувствует, как сжимается желудок, когда молоко омывает горло. Съедает в три приема половину картофелины, сует другую в карман. Многие ученики приносят в школу коробки с едой. Воина закончилась, почти все отцы вернулись домой, но не его, а еще он слышал разговор о том, что бо́льшая часть отцовской зарплаты потрачена на военный заем. Все должны чем-то жертвовать, говорит мать. Однако временами Рудику хочется, чтобы и он мог, сидя за партой, открывать коробку а в ней — хлеб, мясо, овощи. Мать говорит, что от голода он станет сильным, но для него голод — это острое ощущение пустоты, такое же он испытывает, когда поезда выходят из леса и стук их колес прокатывается по льду Белой.
Во время уроков он представляет, как катается на коньках по реке. А по дороге к дому выискивает глазами самые высокие в городе сугробы, на которые можно было бы залезть, чтобы оказаться поближе к новым телеграфным проводам и услышать, как они потрескивают над головой.
По вечерам мать, послушав радио, читает ему сказки про плотников и волков, про леса, и пилы, и звезды, прибитые гвоздями к небу. В одной сказке великан-плотник дотягивается до неба, одну за другой снимает звезды и раздает их детям рабочих.
— Сколько же в нем росту было, мама?
— Миллион километров.
— А сколько звезд помещалось в каждом кармане?
— По одной для каждого, — отвечает она.
— А для меня две?
— По одной для каждого, — повторяет она.
Фарида смотрит, как Рудик кружится на каблуках посреди земляного пола их лачуги. Из-под каблуков летит грязь. Ну и ладно, пусть кружится, раз ему это в радость. Когда-нибудь она накопит денег и купит у торгующего на базаре старого турка ковер. Ковры его висят на веревке, ветер покачивает их. Она часто думает о том, каково это — иметь столько денег, чтобы повесить ковер и на стену, сберечь тепло, украсить жилье, привести его в божеский вид. Только сначала нужно будет купить новые платья дочери и хорошую обувь сыну — совсем другая начнется жизнь.
Мать часто показывает Рудику письма с границы Германии, где все еще стоит часть, в которой служит политруком отец. Короткие, четкие письма: «Все хорошо. Фарида, не волнуйся. Сталин могуч». Эти слова звучат в голове Рудика, под дождем идущего с матерью к госпиталю, — у ворот она отпускает его руку, хлопает сына по попке и говорит: «Не опаздывай, солнышко».
Осень на носу, и, чтобы он не замерзал, мать натирает ему грудь гусиным жиром.
Раненые втаскивают его в палату через окно, уже аплодируя. Еженедельные выступления Рудика стали традицией. Он улыбается, пока его передают из рук в руки, а после водят из палаты в палату, чтобы он исполнил недавно разученные им народные танцы. Иногда собираются, чтобы посмотреть на него, медицинские сестры. Карманов у танцевального костюма Рудика нет, поэтому, когда он заканчивает, чулки его раздуваются от затиснутых в них кусочков сахара, и раненые смеются, уверяя, что у него больные ноги. Еще он получает припасенные для него солдатами огрызки овощей и корки хлеба и складывает их в бумажный кулек.
В самом дальнем крыле здания находится отделение для душевнобольных — единственное в госпитале место, где выступать он не будет. Он слышал, что там лечат электричеством сумасшедших.
К окнам этого отделения всегда прижимаются и изнутри лица — высунутые языки, неподвижные глаза, Рудик к нему не подходит, хоть и видит иногда женщину, тяжело бредущую туда от оранжерей. Она останавливается под окном одной из палат и разговаривает с солдатом в свободно свисающей с плеч пижамной куртке. Как-то под вечер Рудик замечает его ковыляющим на костылях, одна штанина завязана узлом в нескольких сантиметрах ниже колена, он целенаправленно перебирается от дерева к дереву. Солдат кричит ему какие-то слова — что-то о танце, — но Рудик уже улепетывает, испугавшись, оглядывается через плечо, вылетает в ворота и бежит по немощеной, изрытой колеями улице. И на бегу представляет себе, как срывает с неба звезды, выдергивает их, точно гвозди. Домой он возвращается, скача в темноте на одной ноге.
— Где ты был? — спрашивает мать, поерзывая на кровати рядом с сестрой Рудика.
Он показывает ей ладонь, на которой лежат куски сахара.
— Растают, — говорит она.
— Нет, не растают.
— Положи их куда-нибудь и лезь в постель.
Рудик засовывает кусочек за щеку, а остальные ссыпает в стоящее на кухонном столе блюдце. Смотрит через комнатку на мать, та подтягивает одеяло повыше и поворачивается лицом к стене. Он стоит без движения, пока не уверяется, что мать заснула, а потом склоняется к радиоприемнику, крутит ручку настройки, передвигая по желтой панели тонкую риску: Варшава, Люксембург, Москва, Прага, Киев. Вильнюс, Дрезден, Минск, Кишинев, Новосибирск, Брюссель, Ленинград, Рим, Варшава. Стокгольм. Киев, Таллин, Тбилиси, Белград, Прага, Ташкент, София, Рига. Хельсинки, Будапешт.
Он уже знает, что, если не ложиться подольше, можно будет настроиться на Москву и после того, как пробьет полночь, послушать Чайковского.
* * *
— Так-так-так!
Отец стоит в двери, стряхивая с погон снег. Черные усы. Крепкий подбородок. Неровный от папирос голос. На голове пилотка с опущенными полями, сразу и не поймешь, то ли он сию минуту пришел, то ли вот-вот уйдет. Два ордена на груди. На вороте гимнастерки заколка с портретом Маркса. Мать бежит к двери, Рудик остается сидеть, нахохлившись, в углу у огня. Смотреть на отца все равно что смотреть в самый первый раз на картину: он видит, что картина существует, видит краски и неровности холста, раму в которую она вставлена, но ничего о ней не знает. Четыре года на войне и еще полтора на территории Германии. Старшая сестра Рудика, Тамара, давно уже сплела в подарок отцу кружевные салфетки, запасла банки с ягодным соком. Она бросается ему на грудь, прижимается к нему, целует. А Рудику дать отцу нечего. И все же отец переходит комнату, сшибая по пути стул с высокой спинкой, поднимает Рудика, держит его на весу, дважды подбрасывает, закручивая, — широкие щеки, желтые зубы.
— Какой мальчишка вырос! Посмотри на себя! Посмотри! Тебе сейчас сколько? Семь? Семь! Почти восемь! Ну и ну! Посмотри на себя!
Рудик видит лужи, оставленные на полу сапогами отца, мокрые, идущие от порога следы.
— Сыночек!
Запахов у отца много, странная смесь — поезд, трамвай и тот, какой слышишь, когда сотрешь локтем мел со школьной доски.
Под вечер семья гуляет по улице, вдоль вереницы развалюх и деревянных домов. С фонарных столбов свисают сосульки. Мерзлая земля хрустит под ногами. На Рудике сестрино пальто. Отец, приглядевшись, замечает: не дело мальчишке ходить в девчачьих обносках, и велит матери переставить пуговицы на другую сторону. Мать, побледнев, кивает, говорит: конечно, непременно. Ветер выдувает картонки и мешковину из оконных рам. В брошенной на улице машине мужики пьют водку. Отец, взглянув на них, недовольно покачивает головой, берет мать Рудика за руку. Они перешептываются: похоже, за годы разлуки у них накопились секреты, которыми им не терпится поделиться. По верху кривого забора гуляет отощалая кошка. Рудик запускает в нее камнем, подбирает другой, но при втором замахе отец ловит его руку, смеется, нахлобучивает Рудику на голову пилотку, и они начинают гоняться один за другим по улице, извергая клубы пара. После обеда — капуста, картошка, праздничный кусок мяса, которого Рудик никогда еще не видел, — он так крепко прижимается к груди отца, что сминает головой пачку папирос в кармане его гимнастерки.
Они рассыпают папиросы по столу, выпрямляют их, пересыпая крошки табака в гильзы из тонкой бумаги. Отец говорит, что об этом и мечтает каждый мужчина — распрямлять согнувшееся.
— Верно?
— Да, отец.
— Называй меня папой.
— Да, папа.
Он вслушивается в странные возвышения и спады отцовского голоса, временами прерывающегося, как передача по радио, когда крутишь ручку настройки. Приемник, единственная вещь, какую они не продали, чтобы купить еду, стоит над очагом, темный, из красного дерева. Отец настраивает его на Берлин и говорит: «Нет, вы послушайте! Послушайте! Музыка, это их музыка!»
Длинные, тонкие пальцы матери постукивают по сиденью стула, отбивая ритм. Спать Рудику не хочется, поэтому он устроился у нее на коленях. И наблюдает за отцом, за незнакомцем. Щеки у него впалые, глаза больше, чем на фотографиях. Он заходится густым мужским кашлем, сплевывает в огонь. Несколько угольков вываливаются на пол, отец нагибается и гасит их голыми пальцами.
Рудик пробует повторить это и мигом получает по волдырю на каждом пальце, а отец говорит:
— Молодец, сынок.
Рудик, выпрямляясь, ударяется головой о плечо матери, старается сдержать слезы.