В апатии Хафизов возвращался домой по асфальтированной тропке между бурьяном обочины и бетонной стеной заповедной территории телевышки, под полуразобранной проволочной сеткой, навешенной на тот случай, если из эфира вдруг вывалится телезвезда, бронемашина, пепси-кола или секс-бомба, которыми, как фантомами, напичкано цивилизованное пространство. Под солнцем было совсем еще лето, но солнце быстро пряталось, и налетал зябкий ветер, и вспоминался плащ.
Издалека он увидел поперек дороги тревожно-необъяснимый предмет – женщину или, скорее, старуху в чем-то темном, с подложенной под голову клетчатой сумкой и вытянутыми по бокам руками. Редкие прохожие обходили её, как лужу, перешагивали, чуть не наступали и сердились на это неприличное препятствие, через несколько шагов оборачивались, но только ускоряли после этого шаг. Если лежит, значит, надо.
Тактично обойдя эту подозрительно опрятную старуху (чью-то бабушку) с немного оскаленным ртом, но спокойным, благолепным выражением лица, Хафизов отошёл, как все, шагов на десять и резко повернул назад.
Женщина была мертва, для уяснения этого не нужно было ни опыта, ни специальных знаний. Слишком ровно она лежала для живой, слишком мирно для пьяной.
С неожиданным профессионализмом Хафизов поднял её руку и пощупал пульс. Скорее – измерил температуру, потому что пульса не обнаружилось, а вялое запястье оказалось холодным как рыба, как змея.
– Всё. Умерла, – сообщил он кому-то, возникшему рядом по общему правилу возникновения толпы.
– Звоните в милицию, – велела одна из тех, кто всегда знает, что делать другим.
– Вызвали уже. Видите, сумка под головой, – ответил некто осведомлённый.
– Пьяная! – рассудил дачник из непьющих, понял свою ошибку, осерчал и ушел.
Действительно, труп был расположен так удобно, что Хафизов не мог быть его первооткрывателем. Вскоре прибежала и знакомая бывшей женщины из ближнего поселка, с разбегу запричитавшая, заголосившая:
– Маня (или Катя, или Соня, или Люба), на кого ж ты нас покинула!
Когда любопытство стало иссякать (минут через пятнадцать) и зрители, за исключением соседки, да чем-то привязавшегося Хафизова, начали смущенно дезертировать, у кювета остановился серый грузовик с дощатым кузовом. Прежде чем Хафизов направился к шоферу о чем-нибудь договориться, тот вылез из кабины сам в сопровождении двух пассивных милиционеров.
– Кто покойников не боится? Помогите погрузить, – по-человечески попросил сержант.
Оставшиеся зрители отводили глаза.
Казалось, что обращение с трупом для серых парней – занятие еще более непривычное и неприятное, чем для Хафизова, а может, оно было слишком привычным. Сначала они не могли как следует взяться, потом – как следует поднять, и, если бы Хафизов не подхватил страшно отяжелевшую женщину под мышки, её бы отволокли за ноги, головой по земле, как мешок с цементом. Её даже не удосужились расположить посреди кузова, а приткнули с самого края, так что нога не давала закрыть борт. Борт закрывали сообща, силком, как если бы с той стороны упирались. Сумку забросили следом.
Расходясь, все испытали облегчение и повеселели.
Еще не дойдя до остановки, Хафизов почувствовал, как на него что-то снисходит. Потом он убедил себя, что из покойной женщины, которая по его домыслу была хорошим, славным человеком, изошла некая добрая, мирная суть, избравшая его ближайшим местом обитания. Иначе то же самое можно было объяснить терапевтическим видом смерти, произошедшей пока не с тобой. Как бы то ни было, он ощутил густой, наркотический покой, а вслед за тем хаотические темы неудачной повести сложились в стройный хор. Все встало на места простейшим, единственно возможным образом.
“Интересно, – думал Хафизов, – смогу я описать свое состояние, когда узнаю, что смертельно болен? Или верно изобразить смерть самого близкого человека, например…” Дальше у него не хватало духа договорить самому себе, хотя он прекрасно знал, что имеет в виду.
Таким пределом, дальше которого не смело шагнуть воображение, а сон, и бред, и дремучий душевный страх заступили давно, была смерть детей: гробик, настолько маленький и легкий, словно его изготовили не для человека этого мира, а для разбившегося ангела, смертный крик раздавленного во дворе внезапно выскочившей машиной трехлетнего пушистого мальчика, мирный, домашний кувшин с цветами, поставленный не на столе, а на перекрестке, возле бетонного столба, вызывающий своим несуразным видом монотонное удивление – зачем он здесь, почему никто не крадёт? – когда вспоминаешь оброненную кем-то фразу: “Вчера здесь машина сбила девочку”.
Или тот вечер в обществе конторских товарищей, когда один из самых нудных, вредных и придирчивых экономистов за рюмкой водки (под вечер, под самый темный и бредовый вечер) вдруг оказывается человеком и начинает признаваться, что очень любит детей, но детей у него не будет, потому что жена не может рожать, а их первая девочка умерла в возрасте четырех лет. Когда она заболела, поздно ночью, во всем их захолустном районе оказались вырванными телефонные трубки, а из отделения милиции, где он попросился позвонить, его просто выгнали, когда же он всё-таки дозвонился (поздно, как чуял, что поздно), и вернулся под утро домой, жене даже не понадобилось ничего говорить: он всё понял, как только увидел её во дворе. “Вот как они, маленькие, убираются за несколько часов”.
Стоит ли исчезающая жизнь какой-то прозы? Можно ли такое о детях?
Господи, прости.
Поначалу религия была вроде хобби, темы для мудреного разговора – и литературного сочинения, претендующего на глубину. Потому что, сводя тему к Богу, вы сразу сводите ее к самому главному, а заодно с нею – и самого себя. И сразу, еще до углубления в вопрос, бросались в глаза очевидные вещи. В каждой из религий есть много приемлемого, часто общего для всех, но обязательно есть и что-то такое, всегда особенное, что перечеркивает все хорошее, но выдаётся верующими за главное, в противоположность другим религиям. Для того чтобы как следует уверовать, надо постоянно тужиться, а чтобы перестать – достаточно быть естественным. Скажу определенно: совсем без профессиональной религии, то есть, без регламентированных обращений к Богу и его земным посредникам, без особых регламентированных ритуалов, собраний, поведения и питания вполне можно обойтись всю жизнь. Но без естественного поведения, с которым борются религии, жить тошно, а может – и незачем.
Хафизов обратился к тому, что ближе всего – к Евангелию и христианству. Сложностей с таким обращением не было, поскольку в моду как раз вошла пластинка про Христа – “Иисус Христос – суперзвезда” и книга про Христа – “Мастер и Маргарита”. У Христа было несколько достоинств: длинные хипповые волосы, эффектные гуманистические притчи, которые можно цитировать, независимость и крамольность, но был и серьезный недостаток: если воспринимать его всерьез, нельзя было постоянно пьянствовать и спать со всеми девками, которые хоть немного симпатичнее гиппопотама.
В то время предметом его литературного фанатизма был Хемингуэй.
Раскусив Хемингуэя сам, он пихал его всем своим знакомым, даже если они не в состоянии были произнести его имени.
Сначала о “Мастере” заговорил Закатов, джинсовый, бродячий, полууголовный (на первый взгляд) студент, который учился в пивной, а жил на каких-то непонятных квартирах с такими же экзотическими студентами. Они сидели на дворовой скамейке, ногами на сиденье, пили из каменно-тяжелой бутылки липучее вино, и в черной небесной высоте вздыхали шипучие липы, а на противположной скамейке перешептывались девушки – не такие с которыми спят, а такие, с которыми зачем-то вместе таскаются, – когда Закатов вдруг оказался не таким болваном, каким следовало быть.
Он рассказывал о “Мастере”, которого (представляете?) специально ходил читать в библиотеку. В библиотеку! О каком-то коте, если я правильно понял, величиною с бегемота, который говорил: “Маэстро, урежьте, пожалуйста, туш” и “извинить не могу”, о каком-то попавшем под трамвай Берлиозе, который почему-то не был композитором. О
Христе, заметьте, ни слова. Когда Хафизову попалась копия романа на листах в целлофановом мешочке, ему не очень понравилось сходство с фельетонами двадцатых годов и исторической, фиктивной, фальшивой беллетристикой, и он не мог понять, почему половина книги прошла, а никакого Фауста, то бишь, Мастера и Маргариты нет как нет. Потом он стал не меньшим обожателем этой книги и изображенного в ней Иешуа, чем Закатов и другие.
Был еще один вариант Христа, вернее – христианства, которого, вроде, и не касалась вся эта морока, все эти загадочные умолчания и многозначительные изречения, для которого рок-Иисус был таким же идолищем развратной молодежи, как срамной Купер, запихивающий в задницу удава, а музыка оперы – таким же отвратительным грохотом, как любая современная музыка. Это была настоящая, не умственная, профессиональная религия, религия для похорон.