Все это было так, да не так. Подобные разговоры напоминали восковой муляж наливного яблока со следами зубов глупого первоклассника. Истинное же чувство времени было маета, ожидание без надежды и возбуждение без радости. Что-то наподобие того нытья в животе, которое возникает при нежелании куда-нибудь идти и что-нибудь делать. И, от постоянного принуждения и нежелания, сонливость, когда, если бы родители перестали погонять, проспал бы пятнадцать, двадцать, сколько угодно часов.
Если первая пара была каким-нибудь малозначительным предметом, наподобие русского языка, и если учитель этой дисциплины не слишком жестоко мстил за пропуски, Хафизов делал вид, что встает
(“Московское время семь часов сорок минут. В эфире – “Пионерская зорька”!”), а когда родители расходились по работам, укладывался опять. При этом его преследовал кошмарный грохот втыкаемого ключа и неурочное возвращение отца, но этот вечно ожидаемый звук гремел только в полусонной галлюцинации.
Хафизов научился видеть сны, больше того, вызывать их и устраивать продолжение, если сон прерывался на интересном месте.
Поздним утром сознательное управление сном достигало такого мастерства, что этот кинороман и сном-то нельзя было назвать.
Прекрасно понимая, что находится в нереальности, Хафизов вытворял то, что в реальности нормального человека невозможно: дрался, убивал и насиловал. И наслаждение получал вполне реальное.
Девушка, вызванная сном, не всегда была персонажем дневной жизни, имя могло быть от знакомой, а образ неизвестно, от кого. Бывало, сладкие чувства вызывали недостойные существа, днем презираемые, чем недостойнее, тем слаще. Бывало, хотя и реже, что женский образ вообще отсутствовал, а снилась, например, стрельба с ярким пламенем из короткого толстоствольного револьвера или полет по-над электрическими проводами ночного макета-города с заглядыванием и проникновением в окна, где он избивал (протыкал) присутствующих. И пробуждение, когда все уже сладко ломило, а иногда уже дергало и било горячим током, и он дожидался конца поллюции наяву. В отличие от своего рукотворного аналога, явление это было чистое, радостное, не оставляющее раскаяния, ибо это было явление природы, а не результат слабоволия, в котором не принято признаваться.
Что бы там ни вспоминали друзья, а количество настоящего секса было ничтожно мало. Много было скитаний по городу, в поисках самого дешевого из вин.
Однажды Закатов познакомил его со своей однокурсницей, белесой, гладкотелой девушкой с блудливыми прозрачными глазами, по имени
Света. При посредственной внешности она обладала бесстыжим умом и крошечной тугой дырочкой, которая, вопреки народным поверьям, отнюдь не разносилась от частого употребления. С нею Хафизов совершил невиданный по наглости поступок: ночью приехал на дачу, где отдыхал отец, и попросил его погулять где-нибудь часа полтора.
Света сразу вытряхнула его из штанов на диван, а потом, когда он пыжился и обливался жарким потом, иронично смотрела на него снизу своими светлыми, ясными глазами с игольными зрачками и потешалась.
Казалось, этот процесс ее только смешил, и непонятно было, для чего она предается ему так часто, с прямо-таки астрономическим количеством мужчин. Когда Хафизов отделался и предложил собираться, она сказала:
– Зачем? Пусть папа присоединяется.
Наш викторианский папа.
Другая, чернявая, мелкая, шерстистая украиночка, кроме черных трагических глаз имела то достоинство, что жила в собственной комнате квартирного общежития. Как-то он остался у нее после пьянки с танцами, а потом, как себя ни корил, наведывался с издевательской редкостью, когда приспичит спьяну, и скрывался с первыми ударами радиокурантов – в шесть часов ноль-ноль минут, не попивши чаю, до следующей попойки.
Дала она с первого раза, но каждый раз изводила его лицемерным деревенским целомудрием, каждый раз требовала уговоров чуть не до рассвета, пока он не отворачивался к стене. Тогда наступала ее очередь тормошить и требовать. И как бы в награду за щепетильность,
Господь наградил ее, костлявую крошку, огромным дремучим влагалищем.
К боковой стенке стола, расположенной как раз напротив Хафизова, когда он от нее отворачивался (“Ты закончил?”), была прикноплена журнальная вырезка с изображением двух пухленьких детей и надписью по-украински “Защита детинства”. Она была ужасающе сентиментальна и чадолюбива, и постепенно начала шантажировать Хафизова мнимой (или настоящей) беременностью.
Проконсультировавшись у знакомого доктора, Хафизов узнал, что невозможность аборта – выдумка, и отказал ей в резкой форме.
И на десерт, года через полтора, он явился сюда со своей будущей
(первой) женой, когда тяга была в самом разгаре и негде было приткнуться. Таня (если ее звали так) сначала обалдела от изумления, а потом раскричалась, как положено разъяренной хохлушке. А он, интересно, чего ожидал? Ночлег они нашли в еще более странном месте
– у Греты Ивановны, бесполой, безмужней, неряшливой интеллектуалки, бывшей его институтским куратором и первой читательницей литературных проб.
Тогда Хафизов еще не умел определять возраст людей после тридцати пяти лет, и все они были “взрослые” или “пожилые”. Дочь Греты
Ивановны, умная, бесцветная Наташа, была на год-другой старше него, а сама Грета, пожалуй, немного моложе его родителей. Было ей под пятьдесят, а может – за пятьдесят, но, во всяком случае – не тридцать и не семьдесят.
Внешность была столь же неопределенна. Какая-то серая припухлая округлость, валкая походка, розовые руки, розовые щеки, розовый заостренный нос и розоватые глаза под средней силы минусовыми очками в тонкой металлической оправе. Какая-нибудь серая пушистая кофта, абсолютно простая темно-синяя юбка, и наипростейшие войлочные боты на молнии, какие может носить невзыскательная женщина для максимального удобства по минимальной цене. Говорила она много и быстро, поверхностно шелестящим голосом, то и дело ставя риторические вопросы и, после недолгого прищура, отвечая на них раньше, чем собеседник успевал собраться с мыслями. При таком стиле речи в ее озвученный поток сознания не мог не заплывать вводный сор, звучащий по-русски “вот, предположим”, а по-английски – “вот, for example”.
Хафизов считал ее хорошим преподавателем английского и редчайшим знатоком литературы и, думаю, он ошибался, несмотря на несметное количество знаний (вернее – сведений) из теоретической и практической грамматики, истории, политики, географии, англо-, русско-, франко- и испаноязычной литературы, философии и мистики, накопленное хроническим чтением на нескольких языках, оседающее в серых закоулках ее путаного ума, бродящее, перекисающее и изливающееся в сплошное лирическое отступление уроков и умные внеклассные разговоры, абстрагированные настолько, что в ушах звенело, а из глаз шел дым. Видимо, это умственное помрачение, катализированное чаем и курением крепчайших мужицких папирос, и было ее целью, но на фоне школярской тупости института (с одной стороны) и хулиганской тупости друзей (с другой) тайные побеги в крамольную заумь казались увлекательным приключением, подпольем, секретом между мной и мной, надеждой на реальность любимой книжной фикции.
Едва ли не впервые Хафизов читал свой рассказ кому-то вслух.
Пальцы с листком дрожали, голос натянуто звенел, голову начинало ломить от напряжения. Некоторые места из того, что вчера кое-как успевала записывать рука (конец рассказа был написан совсем уж крупным, пьяным почерком с многочисленными описками), оказались непригодными для чтения интеллигентным женщинам, другие были явно лишними, и на скоростном спуске чтения он кое-что замямливал и менял, а кое-где перепрыгивал через фразу или часть абзаца. Чтение длилось гораздо дольше, чем он предполагал, и оставило за собой легкий срам ненужного секса.
– Вы хорошо, выразительно читаете, – высказалась Грета Ивановна после паузы, достаточной для того, чтобы несколько раз пожалеть о содеянном. – Возможно, это произвело такое впечатление из-за того
(пошел уже мысленный поток), что мы вас хорошо знаем, а при чтении глазами – у вас хороший, разборчивый почерк, – впечатление будет совсем другим. Не знаю. Голос у вас тоже приятный. А вот лицо у вас, что называется, ugly, по-английски это не совсем безобразный, а скорее – с неправильными, своеобразными чертами.
Что это, черт побери, означало: похвалу, порицание или приговор?
Как следовало себя вести: признать свои ошибки, отпарировать или промолчать? Он выбрал ни то, ни другое, ни третье, а самое глупое, – виновато хохотнул.
– Вы неплохо пишете, – продолжала себе Грета, – у вас есть интересные глаголы движения, очень интересные глаголы движения (что за чертовы глаголы, и какой интерес они могут представлять?)… но вы трусоваты, признайтесь, трусоваты и у вас сложные отношения с отцом. Он занимат большой пост? Член партии? Вы должны взять инициативу в семье в свои руки, да, да, вы уже не ребенок, уже пора, а главное – сменить культурную среду. Вам надо срочно бежать из этого института и этого города, вот, for exampl, Мориса Тореза или другой настоящий ВУЗ. Как вам это? У меня там хорошая подруга. А? У талантливого молодого человека здесь всего два пути: пойти в КГБ или опуститься. Все умные мужчины работают в КГБ, остальное захватили умные женщины. Мужчины совершенно деградировали, скоро их повсюду заменят женщины. Как вам это? Вы пишете стихи? У вас должны получиться хорошие стихи. Вообще, из вас может получиться писатель, а может и не получиться, но вам надо больше читать латиноамериканцев.