Геббельс прочел его, непрерывно шевеля губами.
— Отменная пропагандистская работа, — заявил он. — И, знаете, вовсе мы не такие уж современные и не так далеко ушли от прошлого, как хотели бы думать.
— У меня на родине эта речь пользуется широкой известностью. Каждый школьник должен знать ее наизусть.
— Скучаете по Америке? — спросил Геббельс.
— Скучаю по горам, рекам, бескрайним равнинам и лесам, — ответил я. — Но не знать мне там счастья, покуда вокруг заправляют евреи.
— Ничего, придет время, и до них доберемся, — утешил Геббельс.
— Только ради этого дня и живу. Мы с женой оба живем только ради этого дня.
— Как поживает ваша жена? — поинтересовался Геббельс.
— Спасибо. Цветет.
— Очаровательная женщина, — заметил Геббельс.
— Я передам жене ваши слова. Она будет несказанно счастлива.
— Касательно этой речи Линкольна…
— Слушаю?..
— Там есть фразы, которые могли бы быть весьма эффектно использованы при проведении церемоний похорон немецких солдат с воинскими почестями, — пояснил он. — Я, признаться, отнюдь не удовлетворен уровнем нашей погребальной риторики.
Здесь же, как представляется, и нащупана та самая проникновенная тональность, которую я ищу. Мне бы очень хотелось послать этот текст Гитлеру.
— Как прикажете, сэр, — ответил я.
— А Линкольн, случайно, не еврей?
— Точно сказать затрудняюсь.
— Я попал бы в неловкое положение, окажись он вдруг евреем.
— Да нет, вроде я нигде ничего подобного не слышал.
— Но вот имя — Авраам — звучит, мягко говоря, просто подозрительно.
— Да его родители наверняка и думать не думали, что Авраам — еврейское имя, — возразил я. — Оно им просто нравилось на слух. Они кто были? Простые люди с фронтира. Да знай они, что Авраам — имя еврейское, не иначе, как назвали бы парня как-то более по-американски: Джорджем там, Стэнли, а то и Фредом.
Две недели спустя текст Геттисбергской речи вернулся от Гитлера с приколотой к первой страничке собственноручной запиской фюрера. «Некоторые места этой речи чуть не вызвали у меня слезы, — писал он. — Все северные народы объединяет глубина чувств, испытываемых ими к солдатам. Пожалуй, это самые прочные узы, объединяющие нас».
Странно — мне никогда не снятся ни Геббельс, ни Гитлер, ни Гесс, ни Геринг, ни одно из кошмарных действующих лиц мировой войны, числящейся под номером «вторая». Вместо них мне снятся женщины.
Я поинтересовался у Бернарда Менгеля, стража, караулящего меня в часы моего сна здесь, в Иерусалиме, наводит ли его что-либо на догадки о том, что мне снится.
— Вчера, что ли? — уточнил он.
— Ну, вообще.
— Вчера вам снились женщины, — ответил он. — Вы все время повторяли имена двух женщин.
— Какие?
— Одну звали Хельга.
— Жена, — ответил я.
— А вторая — Рези.
— Ее младшая сестра. Подумаешь дело — имена.
— Еще вы сказали: «Прощай».
— «Прощай», — эхом повторил я. Это-то как раз понятно, что во сне, что наяву. Хельга и Рези ушли. Ушли навсегда.
— Еще вы вспоминаете Нью-Йорк, — продолжал Менгель. — Бормочете что-то, затем говорите: «Нью-Йорк», затем — опять бормочете.
— И это понятно, как и большая часть того, что мне снится. Прежде чем попасть в Израиль, я долго жил в Нью-Йорке.
— В Нью-Йорке, должно быть, как в раю, — предположил Менгель.
— Вы, пожалуй, и чувствовали бы себя там, как в раю. Для меня же это был ад — нет, не ад. Гораздо хуже.
— Что может быть хуже ада? — удивился Менгель.
— Чистилище, — ответил я.
Так вот, о моем нью-йоркском чистилище: я провел в нем пятнадцать лет.
Я исчез из Германии в конце второй мировой войны. И всплыл, никем не узнанный, в Гринич-Вилидж. Там я снял унылую конуру на чердаке, где за стеною попискивали и копошились крысы. Там, на чердаке, я и жил, пока месяц назад меня не доставили для суда в Израиль.
Одно было хорошо в моем крысином чердаке: заднее окно выходило в маленький частный скверик, образованный смыкавшимися задними дворами крохотный Эдем, со всех сторон огороженный от улиц строениями.
Детям хватало там места играть в прятки.
Я часто слышал крик, доносившийся из этого крохотного Эдема, детский крик, неизменно заставлявший меня прислушиваться, застыв на месте. Сладковато-скорбный крик, означавший, что игра в прятки окончена, что те, кто еще прячутся, могут выходить из укрытий, потому что пора домой.
А кричали они:
— Три-три, нет игры, ты свободен — выходи!
А я, прятавшийся от столь многих, хотевших бы изловить или убить меня, так жаждал, чтобы кто-нибудь крикнул это мне, закончив мою бесконечную игру в прятки сладковато-скорбным:
— Три-три, нет игры, ты свободен — выходи!
Я, Говард У. Кэмпбелл-младший, родился в Шенектеди, штат Нью-Йорк, 16 февраля 1912 года. Мой отец, сын баптистского священника, выросший в Теннесси, работал инженером в отделе инженерного обеспечения компании «Дженерал электрик».
В функции отдела инженерного обеспечения входили установка, обслуживание и ремонт тяжелого оборудования, которым «Дженерал электрик» торговала по всему свету. Отец, поначалу ездивший в командировки только по стране, дома бывал редко. Работа же его требовала таких изощренных форм выражения инженерного искусства, что на что-либо другое у него ни времени, ни фантазии почти не оставалось. Человек и его работа слились воедино.
Единственной, не относящейся к технике книгой, которую я видел у него в руках, была иллюстрированная история первой мировой войны. Такой фолиант с иллюстрациями в фут длиной и полтора фута шириной. Отцу, казалось, никогда, не надоедало рассматривать их, хотя на войне он не был.
Он так ни разу и не сказал мне, чем эта книга для него была, а я так и не спросил. Он лишь предупредил меня, что книга — не для детей, и мне ее рассматривать не полагалось.
Так что, естественно, я лазил в нее каждый раз, поило остаться одному дома. И разглядывал снимки; люди, висящие на заграждениях из колючей проволоки, изувеченные женщины, трупы, сложенные словно поленницы, словом — обычный антураж мировых войн.
Моя мать, в девичестве Виргиния Крокер, родилась в семье фотографа-портретиста из Индианаполиса. Домохозяйка и виолончелистка-любительница. Она играла на виолончели в симфоническом оркестре Шенектеди и одно время мечтала, что играть на виолончели буду и я.
Но из меня виолончелиста не вышло — мне, как и отцу, медведь на ухо наступил.
Ни братьев, ни сестер у меня не было, а отец появлялся дома редко. Поэтому на протяжении многих лет я составлял все мамино общество. Мама была красива, талантлива и склонна к меланхолии. Сдается мне, она почти всегда была пьяна. Помню, как однажды она налила полное блюдце спирта, насыпала туда поваренной соли и усадила меня за стол напротив себя.
А затем опустила в смесь спичку. Вспыхнуло пламя. Горящий натрий окрашивал его в почти безупречно желтый цвет, заставляя маму казаться мне покойницей, а меня — казаться покойником ей.
— Вот такими мы станем, когда умрем, — сказала мать.
Сия странная демонстрация напугала не только меня — ее самое она напугала тоже. Мать испугалась собственных причуд, и с тех пор я перестал быть главным ее компаньоном. С тех пор она вообще почти не говорила со мной — напрочь от меня отмахнулась. Наверняка из боязни учудить что-нибудь еще, похлеще.
Все это произошло в Шенектеди, когда мне не исполнилось еще и десяти.
В 1923-м, когда мне было одиннадцать, отца перевели в берлинское представительство «Дженерал электрик». С тех пор я учился и говорил, в основном, по-немецки и компанию водил с немцами.
В конечном счете я стал писать по-немецки и женился на немецкой актрисе Хельге Нот, старшей из двух дочерей Вернера Нота, начальника берлинской полиции.
Мои родители покинули Германию в 1939-м, когда началась война.
Мы с женой остались.
До окончания войны в 1945-м я зарабатывал на прожитье будучи автором и диктором нацистской радиопрограммы на англоговорящий мир. Я был ведущим специалистом по американским делам министерства народного просвещения и пропаганды.
К концу войны я оказался в числе тех, чьи имена возглавили список военных преступников. В основном, потому, что совершал свои преступления столь непристойно публичным образом.
12 апреля 1945 года меня арестовал близ Херсфельда некий лейтенант Бернард О’Хэа из Третьей американской армии. Я ехал на мотоцикле, оружия при себе не имел. Хотя мне присвоили право ношения формы — голубой с золотом, — я был в штатском: в синем сержевом костюме и траченном молью пальто с меховым воротником.
Так уж получилось, что двумя днями ранее подразделения Третьей армии взяли Ордруф, первый нацистский лагерь смерти, который довелось увидеть американцам. Меня приволокли туда и ткнули носом во все: известковые ямы, виселицы, козлы для порки… и груды трупов забитых, замученных, задавленных людей с глазами, вылезшими из орбит.